Тучи над городом встали - Амлинский Владимир Ильич 12 стр.


- Будешь писать мне каждый день, - все так же жестко говорил он. - Каждый день перед школой ты пишешь мне по письму. Понял? Карточки, деньги - все тебе оставлено, и ты знаешь, где. Завтра ты пойдешь в институт и в госпиталь насчет угля. Ясно?

- Да.

Мы подошли к самолету. Откуда-то неожиданно появилась толстая женщина; она стояла, прижавшись лицом к подполковнику, и я видел ее белую шею и встрепанные, торчащие, как пакля, пшеничные волосы. Шея напрягалась, краснела, женщина плакала очень громко, но звук утыкался в грудь, в мягкость шинели и доносился прерывисто и глухо, как кашель за стеною. Отец не хотел, чтобы я смотрел на эту женщину, и все отводил меня в сторону, а я и не смотрел, теперь я смотрел только на него...

Он беспокоился, и все боялся, и говорил со мной нарочито буднично, почти зло, наверное, думал, что со мной опять что-нибудь начнется. Но я знал: не начнется. Это я мог один или с ним, но когда вокруг люди, и когда уже все ясно и решено, и ничего не изменишь, и сейчас отлет, - этого со мной уже случиться не могло.

- Не беспокойся, папа, - сказал я ему.

Слово "папа" было странным, детски коротким, как распашонка, допотопным, полузабытым. Я никогда не называл его "папа", а всегда "отец".

- Ты не беспокойся ни о чем. Я возьму карточки, деньги, достану уголь, может быть, дрова. Завтра пойду в институт и в госпиталь...

- А писать?

- А писать буду. Ты насчет этого не беспокойся. Только не каждый день и не перед школой.

- Нет, каждый день! - сказал он.

- Ну, хорошо, каждый... Ты же понимаешь, что каждый невозможно.

- Все равно!

- Хорошо. Каждый.

- Ну, все... Да, - сказал он и легко обнял меня. Он обнял так, будто он уезжал на два дня, с субботы до понедельника.

- Все, кажется, - сказал я. - А Шелю ты увидишь?

- Да. Мы будем служить в одной части, очевидно.

- Ты передашь ей...

- Что?

- Привет и все такое... Скажи, что я ее тоже жду.

Он улыбнулся и вдруг присел на корточки подле меня. Это он раньше любил, несколько лет назад, когда я был ниже ростом, меньше. Он садился на корточки и прижимался головой к моей груди, и я гладил его по волосам. Он и сейчас так присел, но его голова была мне по пояс. Я чуть нагнулся и погладил его густые, посеревшие волосы, и он тут же встал.

- Пошли, - сказал подполковник, отрывая от себя толстую женщину. - Посадка.

Женщина крикнула, но я не расслышал, потому что слушал только отца.

А отец молчал. Стоял около меня и молчал. И я молчал. Он обнял меня, неловко поцеловал куда-то в ухо, хотел что-то сказать, но не смог и только отошел от меня на шаг и снова на мгновение остановился.

- Ладно, - хрипло сказал он. - Все будет нормально... И ты не волнуйся, понял?

Я мотнул головой. Да. понял. Конечно, понял. Мол, все ясно, и волноваться не буду. Он улыбнулся своей очень знакомой мне улыбкой, московской улыбкой, которую он здесь словно бы позабыл. Я не могу передать ее смысл, но она была чуть небрежная, и чуть ироническая, и такая: мол, ничего, прорвемся!

- Да! Да! - закричал я ему. - Все будет нормально! До свидания! Пиши!

Он повернулся и пошел. Подполковник шел за ним, женщина исчезла, наверно, ее увели. Осталось только чистое, светлое поле, и самолет, и люди, поднимающиеся по короткому трапу, и двое идущих по земле прямо к самолету: подполковник и отец.

Они поднялись по трапу, оба повернулись сюда, к нам - ко мне, и я поймал взгляд отца, собрал силы и улыбнулся ему.

Он неловко нагнулся у люка и исчез, а за ним подполковник, и дверь со страшным скрежетанием и грохотом захлопнулась.

Пропеллеры начали бешено крутиться, ветер тут же рванулся из-под них и сильно оттолкнул меня назад. Самолет еще стоял, растопырив крылья, вертя пропеллерами, человек с флажком бегал перед самолетом и энергично махал рукой. Наконец самолет сдвинулся с места, начал разворачиваться, и на повороте в круглом окошечке мелькнуло лицо отца. А может, это был и не отец, а подполковник или один из тех. кого я не знал? Но мне показалось, что это отец... Этим зачем выглядывать: их же не провожают, а женщину уже увели.

Теперь самолет уже мчался по аэродрому, разбрызгивая грязь, полусгнивший снег, уже мчался безудержно и страшно, затем осторожно неожиданно подпрыгнул - и полетел...

Глава 19

Та же машина отвезла меня домой. Сначала женщину, потом меня. Женщина успокоилась, сидела тихо, прижавшись лицом к стеклу. Когда довезли до дому, она встала, задержалась на ступеньках и спросила:

- Как тебя зовут?

- Сергей.

- Твой отец - хирург?

- Да, нейрохирург.

- А мой муж - артиллерист. Он уже один раз был тяжело ранен, чуть подлечился и снова... Как ты думаешь, они вернутся?

- Да. Обязательно, - сказал я.

- Ну, до свидания, Сережа. Я тоже уверена, что они вернутся.

Глаза у нее снова набухли, покраснели, она заторопилась и вышла из машины.

Потом меня повезли домой. Когда я поднимался по лестнице, мне все казалось, что отец идет впереди, на пролет выше, и если я подниму голову, то увижу белеющую в сумраке летнюю, не по сезону рубашку. Поэтому я шел, не поднимая головы.

Дома было так же, как всегда, почти никаких следов отъезда, почти никакого беспорядка... Он взял с собой очень мало вещей. В комнате пахло его одеколоном, бритьем, куревом, запахом ухода на работу. Только вот эта самая белая шелковая рубашка лежала на стуле, уронив на пол смятые, усталые рукава. Я постоял в комнате, докурил его "бычок" и ушел, заперев дверь на оба ключа, как он мне велел...

Было, наверно, около шести, уже светло, свежо, чуть накрапывал дождь. Сначала я пошел по направлению к школе, потом завернул влево, туда, где была улица недостроенных домов.

Я не помнил точно, где тот дом, куда я шел, я только помнил, что он где-то тут, за этой оборвавшейся, недостроенной улицей. Я искал его среди таких же желтых двухэтажных домов, чем-то он отличался, что-то я в нем запомнил, а что - забыл... Они все были одинаковые, двухэтажные, с палисадничками, с оббитой штукатуркой. Я кружил среди этих одинаковых домов, ничто не беспокоило меня теперь - ни то, что холодно, ни то, что дождь, и я один посреди пустой, еще ночной улицы, и мало ли что тут бывает. Я не мог ни простудиться, ни заболеть, я не боялся никого и ничего, мне ничего не было жалко... Я мог делать с собой, что хочу, - я стал легким и ничьим. Я стал, как футбольный мяч, которому не больно от чужих, самых сильных ударов. И, как мяч, я перекатывался с улицы на улицу, закатывался то в один палисадник, то в другой, слепо утыкался то в одну дверь, то в другую и отскакивал от них.

Но вот, кажется, та дверь, которую я искал. Она войлочная. Из распоротой кожи торчит желтая вата. Стучу. Мягкая дверь глушит звук. Я дергаю дверь зэ полуоторванную металлическую ручку. Наконец шум шагов в полной тишине и голос:

- Кто здесь? - Голос знакомый, резкий и гортанный.

- Это я. Открой, Хайдер.

Он открывает и смотрит на меня с удивлением. Но не спрашивает ничего. Он не любопытный, редко что-нибудь спрашивает. Он показывает мне, чтобы я снял ботинки. У них в доме такой порядок. Мы идем по коридору, входим в маленькую комнату, где кто-то лежит на полу почти поперек входа. Я переступаю через него и нечаянно задеваю его носком. Он поднимает голову и недовольно бурчит:

- Чего лезешь?.. Кто это?

Я узнаю Фролова. Он приподнимается, спрашивает:

- Ты чего в такую рань?

Я молча долго смотрю на него, будто не знаю, что ответить, будто забыл...

- Отца провожал на фронт.

- С северного? С вокзала?

- Нет, с аэродрома.

Слышу голос Хайдера.

- Есть хочешь?

- Нет.

- Тогда ложись. Мы тут на кошме спим с Генкой.

Я спать не хочу. Но стоять холодно, а меня знобит.

И я ложусь на пол, в тепло, между Фроловым и Хайдером.

Глава 20

Я получил от него три письма подряд, потом он замолчал. Кончились занятия, теперь мы всем классом работали на заводе, в механическом цехе. Я писал ему, как обещал, почти каждый день. От него не было писем. Я ходил в госпиталь, в институт, к тем людям, с которыми он работал.

Они отвечали:

- У нас нет сведений.

И добавляли: все будет в порядке.

Я возвращался домой и думал: наверное, сегодня придет... Заглядывал в ящик. Ящик был изнутри холодный, как погребок. Пыльный, пустой погребок. Так продолжалось каждый день.

Я не спал ночами: боялся не расслышать его шагов. Я знал, что он должен вернуться. Ненадолго. В отпуск.

Он не возвращался.

Я нашел конверт от Шелиного письма к нему и написал по ее адресу. Я спрашивал: что вы знаете об отце?

Ответа не было. Я все равно ждал его и в конце лета и осенью, когда начались занятия, и зимой особенно. Уже мы долбали их под Сталинградом, и я думал в эти праздничные дни, - может быть, он вернется или пришлет письмо. Я ждал его одного. Но пусть он вернется с Шелей... Будем жить вместе. В конце концов я на это согласен. Пусть он вернется с ней, если уж он без нее не может... Я написал ему об этом. Я писал обо всем: о занятиях, о себе, о Хайдере, о Фролове. Он не отвечал.

В феврале я заболел, у меня началось крупозное воспаление легких, и Хайдер приходил в больницу, стоял около окна, а я смотрел на него с кровати. Теперь вся надежда была на него. Он каждый день заходил ко мне домой и смотрел в почтовый ящик.

И показывал мне руками: нет.

Его стали отгонять от окна медсестры. Тогда он ухитрялся передавать мне записки. В записках он писал: пока еще нет.

Пока еще нет.

Я болел тяжело, двухсторонняя пневмония, все время высокая температура. Мне не давали ни бумаги, ни карандаша. И я мысленно писал ему письма. Я писал ему вот что:

"Ты всегда приходил ко мне, когда я болел. Помнишь, я заболел дифтерией, и ты пришел в больницу на Соколиной горе в белом халате, тебя нельзя было тогда отличить от других врачей.

А сейчас я болен, но ты не приходишь. Почему ты не пишешь мне? Что с тобой? Ты что же, хочешь, чтобы я умер в этой больнице? Куда ты пропал? Где ты? Где Шеля? Может быть, я пишу тебе это письмо, а тебя нет? Тебя уже нет. Нет. Нигде... Никогда".

Я мысленно зачеркивал это письмо, комкал его, бросал в окно. Я начинал новое.

"Отец, я болен воспалением легких, но, кажется, я начинаю поправляться. Ко мне часто приходит Хайдер, помнишь его? Тот, у которого отца... (Этого, пожалуй, не надо, и я мысленно зачеркивал фразу.) Врачи здесь хорошие. Как ты там?.. Где ты? Почему ты не пишешь? Я думаю только о тебе. А я ведь о тебе ничего не знаю. Иногда мне начинает казаться, что тебя нет. А я не могу без тебя..."

Концовка снова получалась, как в первом письме. Какая-то истерика. А отец этого терпеть не может. Неужели я не сумею написать обыкновенное, спокойное письмо из больницы?

И я рвал это второе недописанное письмо и начинал третье.

"Отец, я немножко болею, но это ерунда. Что-то с легкими. Ничего особенного. Врачи хорошие, Хайдер приносит передачи. С продуктами все более или менее... Правда, два твоих костюма (синий и серый) я обменял на толкучке на продукты (помнишь, ты мне так и велел?). Ну, что еще?.. Работали все лето на заводе, в основном по очистке территории и по сбору лома. Некоторые в цехах работали. Я жду тебя. Когда ты приедешь? Дела наши на фронте улучшаются, а от тебя ничего нет. Что с тобой? Когда я узнаю что-нибудь о тебе? Я так больше не могу".

Нет, опять пошло не то, опять не выходит тихое, спокойное письмо. И я рву третье и приподнимаюсь на кровати. В палате темно, здесь еще человек восемь. За стеной уже не детское отделение, а госпиталь. Палата для выздоравливающих. Я иногда слышу их голоса, как они ругаются, как иногда поют, потом приходит сестра, и они замолкают. Часто слышу их смех, резкий, мужской смех, от которого я уже отвык, и я всегда прислушиваюсь: кто-то из них смеется очень похоже на отца.

Когда я его слышу, я поворачиваюсь к стенке и выбиваю морзянкой: "Товарищ Островский, отзовитесь!"

Но никто мою морзянку не слышит, просто им и в голову не приходит прислушиваться к отделению малолеток. А я стучу, стучу, пока сестра не появляется и не кричит на меня:

- Островский, перестань баловаться. Вот ты хулиганишь, а у тебя температура тридцать девять и четыре.

Я перестаю елозить по кровати, ложусь на спину и смотрю в потолок. Белый, высокий потолок, как маленькое беззвездное и очень низкое небо. Совсем низкое, побеленное заново и слегка потрескавшееся небо. А в середине - звезда, матовый больничный плафон.

Глава 21

В марте меня выписали. Пришли Хайдер, Фролов. Они провожали меня до дому, дурачились, кидались снежками. Вроде бы они радовались тому, что я не сдох от этой проклятой пневмонии. Они были необычайно веселые, я Хайдера таким вообще никогда не видел. Он много разговаривал и все повторял: "Теперь, после Сталинграда, Гитлеру капут, я точно знаю!"

Я следил за сводками, действительно, после Сталинграда дела наши сильно улучшились, но до конца тогда, по-моему, еще было далеко. Но к Хайдеру приезжал какой-то друг погибшего отца; он, по словам Хайдера, служил в штабе чуть ли не писарем и все точно знал.

Ветер был сильный, резкий, голова у меня кружилась. Я чувствовал, что снова слягу, если мы будем так долго идти по улице и швыряться рыхлыми и тяжелыми, как тесто, снежками. Но я все оттягивал свой приход домой. Наконец мы дошли до двора, я с ними простился у подъезда. Домой я хотел прийти один.

Я поднялся на наш третий этаж, подошел к своей двери и посмотрел в щель почтового ящика.

Там, на дне, за слоем паутины, пыли лежал тусклый квадратик бумаги. Я стал искать ключ от ящика. Хайдер не отдал его... Я искал, выворачивал карманы, не мог найти. Я про себя, сам того не желая, повторял, как в какой-то ужасной и смертельной игре: "Похоронная или письмо. Похоронная или письмо..."

Я так и не нашел ключ и обеими руками рванул ящик на себя. Он оторвался от двери, но не упал, а так и остался в моих руках.

Я перевернул его щелью вниз, квадратик выпал. Теперь он лежал на цементе. Я все не мог разглядеть, что же это, и боялся нагнуться. Наконец я нагнулся и увидел ясно и окончательно: на цементном сером полу лежало письмо. На нем была серая печать полевой почты. Я поднял его, стал рвать конверт. Плотная бумага письма склеилась с конвертом и не рвалась. Я разорвал конверт, задев бумагу. Из конверта выскользнул узкий и твердый, как железнодорожный билетик, листок.

Я снова похолодел, схватил этот листок и поднес к самым глазам. Это был рецепт. "Больному Островскому..."

Я не стал его рассматривать, а взял письмо, медленно развернул его и сел на ступеньки.

"Пацан, милый мой!

Вот наконец я снова могу что-то сказать тебе, а значит, и услышать тебя. Почему так случилось? Не спрашивай сейчас - не для письма этот разговор. Только скажу тебе, что у меня и у моих товарищей были очень тяжкие месяцы, и никто из нас не знал, увидим ли мы еще когда-нибудь своих близких. Был я ранен - ну да что об этом... Живой, и на том спасибо. Долго мы были в тяжелом положении, многих потеряли. Но все-таки пробились к своим. Встретимся - расскажу. Все время думаю и думаю о тебе. Перед отъездом возникло у нас какое-то отчуждение - вспоминаю, и горько становится. В одном из тех писем, что я получил, ты пишешь, что после школы пойдешь в военное училище. Зачем? Будет время, когда стране нужны будут не одни только солдаты. Да и склад ума у тебя не военный, не офицерский, а скорее гуманитарный и штатский. Война эта долгая, но ей уже виден конец. Настанет день, когда мы поедем с тобой в Москву, на нашу Волхонку... Ты-то, я знаю, о Москве сильно скучаешь.

Мы станем с тобой старше, ты будешь почти взрослый, а я почти старый. Может быть, мы с тобой станем умнее - ни тебе, ни мне это не помешает. Да и вообще все люди станут после войны, по-моему, умнее. Я надеюсь все-таки, что вам не придется воевать, в этой войне мы, кажется, обойдемся без вас... Молоды вы еще гибнуть. Правда, я многих видел здесь совсем молодых. И всегда тебя вспоминал... Но все-таки они были постарше, чем ты. А вы еще маловаты для этого дела, вы еще - от горшка два вершка, хоть и думаете о себе бог знает что... Но ничего, не волнуйся, вы еще пригодитесь... Ну, да ладно об этом...

Снимись и пришли свое фото. И пиши мне теперь, как обещал: каждый день, перед школой. Надеюсь, ты теперь по ночам не шляешься один. Смотри у меня! Получишь. Я ведь скоро вернусь. Пиши обо всем, о чем хочешь, даже о пустяках, - мне все о тебе интересно.

Ты спрашиваешь о Шеле. Ее нет. Она погибла в октябре сорок второго. Она о тебе много думала, и ей не хотелось причинять тебе страданий. Мы с ней часто говорили о тебе. Однажды, когда я сказал, что у тебя сильные головные боли и тошнота, она сама выписала тебе этот рецепт и обещала достать в госпитале очень хорошее, по ее словам, лекарство. Но она так и не успела его достать. Посылаю тебе этот рецепт.

Будь здоров и обязательно пиши мне... Не знаю, удастся ли мне к тебе приехать, но я постараюсь. Все равно, теперь-то уж мы не разлучимся до самой победы.

Крепко-крепко тебя обнимаю. Твой..."

Я взял письмо и, держа его на весу, вышел на улицу.

Ветрено было, весна сорок третьего года только начиналась. Снег еще лежал густо, глубоко, только кое-где его уже рассекали желтые и тонкие рубцы.

Май 1962 - март 1964.

Назад