Мужество - Вера Кетлинская


В 30-х годах Вера Кетлинская много ездила по стране как корреспондент газеты "Комсомольская правда", была свидетелем и беседовала с очевидцами и участниками многих событий. В романе автор показывает нам трудности и духовный мир строителей нового города, и легко угадать, что прообразом этого города послужил Комсомольск-на-Амуре.

Содержание:

  • ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 1

  • ЧАСТЬ ВТОРАЯ 46

  • ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 107

  • Примечания 136

Вера Кетлинская
Мужество

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Паровоз пересекал бескрайные поля, покрытые туманом весенних испарений.

У Сергея Голицына было странное ощущение неповторимости всего, что он видит и делает. Паровоз на замедленном ходу проходил мост, и Сергей думал, что уже не услышит больше гудения металлических пролетов. Он оглядывался назад, на длинный товарный состав, и знал, что для него уже не будет извиваться цепь красных вагонов и платформ, что он не услышит тяжелого стука нагруженных вагонов и бойкого тарахтения порожняка. Он протирал на стоянках движущиеся части (то, что на языке паровозников кратко называется "движением") и физически чувствовал, что каждое прикосновение – последнее, и знакомые зазубринки уж не попадутся на глаза, и вот эту промасленную тряпку возьмут завтра другие, чужие руки. Он слышал голос своего отца, старого машиниста Тимофея Ивановича, и грусть расставания сдавливала горло: в последний раз звучат стариковские прочувствованные речи, завтра уже не поговоришь и не посмеешься с отцом и кто-то другой будет слушать притихшего старика.

– Тридцать шесть лет езжу, а все в этих местах, – говорил Тимофей Иванович, и сын без усилий понимал его в привычном грохоте машины. – И какие такие дороги в Сибири – не знаю, не пробовал. А была у меня большущая охота. Еще когда провел Николка дорогу в страну Маньчжурию, в порт Владивосток, я сразу задумался – махнуть бы туда… Интересно! Новые земли. Новые люди. Небось и говорят не по-нашему… свой у них язык, монгольская раса.

Кочегар Свиридов прислушивался, улыбался. Он, наверное, знал об этом больше Тимофея Ивановича и больше Сергея, – неизвестно, откуда брались у него сведения обо всем на свете.

Голос у Тимофея Ивановича был немного надтреснутый. Сергею казалось, что у отца в горле маленькие трещинки. Ему было до боли грустно, но он снисходительно усмехнулся и подмигнул Свиридову – чудак все-таки старик!

– У меня не вышло. А ты съездишь по отцовской мечте – расскажешь. И смотри хорошенько, примечай, вдумывайся. С хорошими людьми знакомство заводи, не стесняйся. От интересного знакомства всегда польза, обогащение личности.

Сергей сам вызвался ехать – его привлекали Дальний Восток, строительство, самостоятельность, проба своих сил, – но теперь вся заманчивость поездки забылась перед горечью близкой разлуки.

– Куда еще запрячут нас, – хмуро сказал он. Старик промолчал, высунулся в окошко. Он знал здесь каждую извилину пути и каждый кустик по краю полотна. Он мог бы вести поезд с закрытыми глазами, по чувству. И молчал просто для того, чтобы подумать. – Вот я вспомнил большие слова, – сказал он строго и продекламировал, торжественно подняв заскорузлый палец:

В дни бедствия я знаю, где найти
Участие в судьбе своей тяжелой.
Чего ж робеть на жизненном пути?
Иду вперед с надеждою веселой.

Вот так и тебе надо. Идти вперед с надеждою веселой. Да и то сказать, какая нынче может быть тяжелая судьба! Теперь судьба легкая. Вот только не оперился ты еще…

Сергей обиженно хмурился. "Не оперился еще"… Двадцатый год, помощник машиниста, а все не оперился!

Приближались к станции. Семафор задержал их. В окошко ворвался душный запах талой земли. Старик с ненавистью поглядел на станцию:

– Определенно на запасную загонят. Эта мне Кизиловка! Вечный простой…

Загнали на запасную. Тимофей Иванович молодо соскочил с паровоза и побежал ругаться с дежурным.

Сергей привычно, по заведенному правилу, протер "движение", привычно закурил от уголька папиросу, сел на ступеньку. Свиридов, как всегда, стоял рядом, но разговор не завязался: разлука чувствовалась уже так остро, что и слова не находились. И эта ступенька, и проклятая Кизиловка, и воркотня отца, и папироска, прикуренная от уголька, – ничего этого уже не будет…

Пришел отец. Полез на паровоз и долго возился там, ворча. Потом успокоился, закурил трубочку, сел на верхнюю ступеньку и только тогда вернулся к прежним мыслям.

– Да, вот так-то, сынок! Чего ж робеть на жизненном пути? Робеть никогда не надо. А ты знаешь, кто эти слова сказал?

Он с хитрецой покосился на сына. Сергей равнодушно смотрел в сторону.

– Не знаешь. А сказал это поэт Баратынский. В стихотворении под названием "Дельвигу". А Дельвиг, знаешь, кто был? Тоже поэт, Александру Сергеевичу Пушкину современник…

Не желая показаться неучем, Сергей передернул плечами и небрежно бросил:

– Как не знать! Он еще застрелил Пушкина на дуэли.

Тимофей Иванович даже затрясся весь, даже покраснел от гнева. И сын, поняв свою оплошность, тоже покраснел и оглянулся. Кочегар Свиридов стоял над ними, посмеиваясь.

– Дельвиг Пушкина застрелил! – восклицал старик, совсем расстроившись. – Дантес убил: Дантес-Геккерен, прощелыга, вертопрах проклятый! Ну, чему вас учили? Спутать Дельвига с Дантесом!

Сергей метнул на улыбающегося Свиридова сердитый взгляд, огрызнулся:

– Подумаешь, несчастье. Это мне и знать не к чему, – и уже смущенно добавил: – Всего не упомнишь… фамилии-то похожие.

Мимо, обгоняя их, прошел пассажирский скорый. Тимофей Иванович недружелюбно посмотрел ему вслед, вздохнул и сказал не то о поезде, не то о знаниях сына:

– Никуда это не годится.

Сергею было неловко. И черт его дернул за язык! Надо было соваться с этим Дельвигом – Дантесом. Без них есть о чем думать.

Старик снова завел разговор, для виду обращаясь к Свиридову.

– Нет у вас серьезности, у молодежи. Вот как Баратынский говорит:

Я мыслю, чувствую, для духа нет оков,
То вопрошаю я предания веков,
Всемирных перемен читаю в них причины…

А вы что вопрошаете? Только в кинематограф бегаете, да и тот немой, много не укажет…

– Да ты что, папа! Я же учусь, – раздражаясь не столько от упреков отца, сколько от усмешек Свиридова, буркнул Сергей.

– Ох-ох-ох! Учишься… – не унимался старик. – А как ты учишься? Большую правду надо знать, а у вас правда узенькая, с чужого слова, беспроникновенная… Вот ты гордишься – комсомолец. А я, по-твоему, – беспартийная серость. А ты Карла Маркса читал? А друга его, Фридриха Энгельса, читал? У него есть книга – небольшая, а великой мудрости книга, великой образованности. Называется "Происхождение семьи, частной собственности и государства". Читал?

Свиридов перестал посмеиваться и сказал просто:

– Я читал эту книгу. Отчетливая книга. Только трудновато с первого разу.

Дежурный дал, наконец, сигнал отправки. Отец и сын весь перегон молчали. Дома, в своем депо, сдали паровоз, выкурили с напарниками папиросы. Зашли потолкаться в комитет. Все жалели Тимофея Ивановича:

– Сын уезжает, с кем же ты ездить будешь?

Старик отшучивался:

– Мне только свистнуть, ко мне всякий побежит. Паровоз-то у меня не простой – голицынский.

Когда шли к дому, старик заговорил все о том же – видимо, давал последнее отцовское наставление:

– Когда в тысяча девятьсот шестом году я попал в тюрьму, сидел со мной один поэт, огромный мыслитель, большой души. Жандармы били его, а он потом плакал и читал мне такие стихи: "Товарищ, верь, взойдет она, заря пленительного счастья…" И указал он мне тогда на наших учителей и рассказал мне про Карла Маркса и Фридриха Энгельса. И сказал: читай, парень, их большие мысли и радуйся, какие есть люди на свете… А ты что? Ты что читаешь?

– Это я проходил в кружке, – независимо сказал Сергей. – Биографии Маркса, Энгельса, Ленина…

– "Проходил, проходил"… Пройти можно улицу, можно перегон. А тут надо умом понять, сердцем почуять…

Уже виднелся их домик – бревенчатый, с желтыми ставнями, с желтым забором палисадника. Во дворе возились сестренки Сергея.

– Так что ты не балуй там, учись, постигай умом, – сказал Тимофей Иванович, замедляя шаг.

Сергей слушал рассеянно. Он не представлял себе, как пойдет жизнь – в чужом краю, без длинных разговоров на паровозе, без дружбы Свиридова, но главное – без отца.

– Ты пиши почаще, – жалобно попросил старик и добавил – Мать волноваться будет…

Войдя в дом, он подавил озабоченность, шутливо поклонился жене и торжественно провозгласил:

– Дорогая супруга, Матрена Спиридоновна, дай пообедать супругу с наследником.

Весь вечер прошел в предотъездной суете и разговорах.

Сергей чувствовал себя безвольным и маленьким: теперь уж ничего не изменишь, еще час-два – и на знакомом перегоне, в чужом поезде начнется самостоятельная жизнь. Неужели правда?

Выпили на дорогу чаю. Вставая из-за стола, Тимофей Иванович цыкнул на девчонок, чтобы не шумели, многозначительно кивнул жене и сказал, опираясь руками на спинку стула:

– Будь молодцом, Сергей, смотри не опозорь свою фамилию. Ты не кто-нибудь – Голицын. Были князья Голицыны – дворянский род. Были да сплыли… И есть Голицыны и будут Голицыны – другая линия, пролетарии, от деда к внуку – железнодорожники, все вместе миллионы верст наездили… И этот род не опозорил еще. никто. Смотри и ты.

Сергей кивал головой, раздосадованный таким напутствием. Чудит старик! Матрена Спиридоновна слушала молча и снисходительно – слава богу, за двадцать два года знала его, как самое себя. Вечно он чудил, разглагольствовал, ночью книжки читал, стихи говорил напамять… А муж хороший, покладистый, невредный, и что бы он ни воображал, – не он, а Матрена Спиридоновна была в доме главою.

Поцеловались, взяли вещи. Тимофей Иванович ни за что не хотел отдать сыну корзинку, сам понес.

Шли знакомой, исхоженной дорогой. Но потом миновали знакомую калитку, прошли через площадь к парадному вокзальному подъезду – и перемена жизни стала очевидна, предметна.

На вокзале собрались комсомольцы-паровозники, приятели, девушки. Девушки улыбались Сергею; он выпрямился, расправил плечи. Вспомнились вечерние прогулки, поцелуи у калиток, нежная болтовня, упреки, шутки, уверения… Он скользнул взглядом по девичьим лицам, искал одну, самую лучшую… Груня, дочка путевого обходчика, жалась в сторонке, теребя каштановую косу. Сергей уже простился с нею вчера вечером. Он спросил, теряя смелость от ее серых глаз и робкой улыбки: "Забудешь?" А она серьезно ответила: "Не такая я, чтобы забыть…"

Груня, неужели надо уезжать от тебя? Пришли Матвеевы-старики с сыном Пашкой, попутчиком Сергея. Пашка сразу внес оживление, кричал на весь перрон, утрируя свой украинский говор:

– Да як же вы, хлопчики, без меня останетесь? Да як же без меня поезда пойдуть?

Пашка был смазчик и давнишний, с детских лет, приятель Сергея.

Долго ждали поезда, болтали. Секретарь комсомольской организации сказал речь, но Тимофей Иванович остался недоволен речью: не было сказано ничего глубокого, значительного. Молоды еще, молоды! Вся жизнь им в руки дана, а разве знают ее настоящую цену?

Загорелись вдали огни поезда. Все ближе, ближе. Мимо перрона прогремел, мощно отдуваясь струями белого пара, сильный и горячий паровоз. Тимофей Иванович взмахнул руками и закричал взволнованно:

– Работай, Сергей! Работай, Павел! Работайте, ребята, с душой! Комсомол посылает вас как лучших. Вернитесь же домой героями и коммунистами!

И обнял сына: прижался к его щеке своей жесткой, колючей щекой.

– Не забывай нас, сынок!

Сергей оторвался от него, заглотнул подступившие слезы, вскочил на подножку, весело размахивая кепкой.

2

Епифанов пришел на базу в штатском. Серый в полоску костюм сидел на нем молодцевато и необжито, пестрый галстук топорщился, и слишком ослепительно блестел воротничок на загорелой, обветренной краснофлотской шее. Казалось, что все это не всерьез, что это маскарад, шутка, – стоит скинуть костюм, и все пойдет по-старому.

Его ощупывали, разглядывали, хвалили и высмеивали. Долго строили предположения, как он будет гоголем ходить по родному городу Миллерово, как очарует женский пол своим костюмом, и подводными рассказами, и шиком военной вежливости.

Потом началось испытание новых понтонов. Каждый делал свое дело – мотористы качали воздух, водолазы проверяли обшивку. Епифанов тоже знал свое место, но на его месте работал новый, молодой водолаз.

Он остался один на носу, уже чужой в оживленной суете работы, растерянный, заскучавший…

И вдруг увидел море.

Видел ли он его прежде?

Оно простиралось перед ним до каких-то далеких и неясных границ, скрытых солнечной дымкой. Нежно-синяя подвижная масса воды лежала перед ним. Ветра не было, но море дышало; его чистое дыхание доходило до Епифанова, и он вдыхал его так, как вдыхают дыхание возлюбленной, – растроганно и ненасытно.

Он прикрыл глаза от сверкающего колебания водной массы. Но море продолжало жить, он его видел и сквозь смеженные веки, но видел теперь преображенным наступившей темнотой – черным, тревожным, в молниях и всплесках – таким, каким оно угадывалось в грозовые ночи на корабле.

Он вспомнил его еще другим: свинцово-серым под серым нависшим небом, в медленно перекатывающихся ленивых волнах, и смутно вспомнил (да было ли это?) одинокое бревно, совершающее безнадежный и бесконечный танец на могучих хребтах волн.

И еще другое море вспомнилось ему: бледно-розовое при закате, когда горячие краски охватывают полнеба и красные облачка оседают на водном горизонте, как сказочные острова, и море светится вокруг них, спокойное и нежное, подернутое красным глянцем.

Он открыл глаза. Вот оно – море… Сегодняшнее, теплое, в чистой синеве. Теперь он не охватывал его всего, как картину, а видел его детали, по-новому свежие, как бы впервые увиденные: случайный завиток волны, сине-зеленые тени облаков, бегущие тут и там по мерцающей поверхности, прозрачную желтую глубину внизу у борта и крохотные волны, монотонно набегающие на береговой гравий; эти крохотные волны, если отвлечься от целого, напоминали настоящий прибой, только уменьшенный во много раз, как на фотографии.

– Мечты, мечты!.. – пропел за его спиной старшина Жариков.

Епифанов быстро повернулся.

– Жариков, – сказал он размягченным голосом, – я схожу под воду… в последний раз.

Он выглядел на боте экскурсантом. И когда стал в каюте раздеваться, неловко путался в неизученных застежках, мучился с запонками, бестолково дергал галстук, и сам себе казался новичком и не обижался шуткам товарищей. Но когда он залез в брезентовую рубаху и приятели привычно – раз-два! – растянули резиновый ворот и двумя рывками подняли к шее, водолазное чувство вернулось к нему, и он скупыми и ловкими движениями приготовился к спуску.

И вот он на трапе в последний раз. Товарищи надевают на него шлем, прочно завинчивают гайку за гайкой, и глухо, уже сквозь стекло, раздается голос Жарикова:

– Погуляй, браток, напоследок!

И гулко отдается последний щелчок по шлему – пошел!

Тренированное тело делает привычный прыжок, голова сама нажимает золотник и механически регулирует воздух.

И вот уже ни бота, ни неба, ни солнца. Голые кисти рук чувствуют мягкую свежесть воды. За стеклом струится вверх зеленовато-желтая вода, пронизанная рассеянным светом, а внизу качается многоцветный, насыщенный жизнью сумрак.

Так вот ты какое, море!

Епифанов идет вниз, в сумрак. Затылком регулирует воздух, – это движение стало инстинктивным, оно не занимает мыслей – он опытный водолаз. А глаза воспринимают море как впервые, только гораздо острее, глубже, проникновеннее, потому что нет страха, нет озабоченности – не забыть бы чего, не ошибиться бы, – нет затаенной взволнованности новичка.

Тело стало легким, невесомым. Костюм держит в воде, как парашют в воздухе – ласково и спокойно. Сапог ощущает почву. Глаза ищут дно в сумраке глубины – вот оно, серенькое, колеблющееся, с причудливыми лапами изогнутых растений.

Он срывает скользкое растение с пузырчатыми листьями. Пальцы ощупывают податливое тело стебля.

Стрелкой несется остренькая верткая рыбешка, за нею – вторая. Они воспринимают Епифанова как друга, а может быть, как скалу. Но он поднимает руку, и от его голой поблескивающей руки они бросаются прочь, как от неведомой опасности.

Взволнованный прогулкой, Епифанов раздвигает водоросли, поднимает два плоских отполированных водою камня, постукивает ими – под водой так ясно слышен каждый звук.

Закидывает голову, смотрит вверх. Какая пестрота красок, как сказочен мир наверху!

Наклоняется, разглядывает дно, шарит среди водорослей грузным сапогом. Поднимает раковину, подносит ее к самому стеклу, разглядывает, проводит по ней пальцем…

И решительным движением начинает подъем.

Снова солнце, мерцающее синее море, замшелая ступенька трапа. С костюма на палубу обильно стекает вода. Стекло отвинчено, и в духоту скафандра врывается упоительно чистый соленый воздух.

Епифанов скидывает славные, верно послужившие доспехи, говорит новичку:

– Бери мой, хорош, проверен…

И качающейся походкой, задевая штаниной о штанину, несет свой штатский, необжитый, незнакомый облик к комиссару. Комиссар, напутствуя, говорит о его задачах: там, в родных местах, он явится представителем славного краснознаменного…

В поезде он вспомнил о ракушке, засунутой в карман пиджака. Бережно вынул ее, завернул в бумажку и запрятал на дно сундучка. И долго в темноте рассказывал случайному попутчику полуфантастические, полуправдивые водолазные истории, рассказывал о море, о чудной природе морского дна. Попутчик зачарованно слушал, задавал наивные штатские вопросы, и Епифанов чувствовал себя героическим, необыкновенным, уважал себя больше, чем всегда.

Родное Миллерово показалось маленьким и скучным. Он поднимался на виадук и долго смотрел на удаляющиеся в обе стороны рельсы, томясь жаждой перемен и событий.

Он не чувствовал никакой потребности в отдыхе. Он не знал, что делать с собой, чем заняться. Дома было скучно: сестра уткнулась в учебники – готовилась поступать на курсы. Старые друзья разъехались кто куда. В комсомольском комитете было пусто: все были в районах, на посевной.

Технический секретарь комсомола, заменявший всех и вся, пожаловался, искусно соединяя жалобы, обращенные к Епифанову, с гневной руганью в телефонную трубку:

Дальше