– Я не знаю, – говорит офицер. – Может быть, и частично. Не в этом дело. Самое главное в том, что он теперь говорить не может. Понимаете? А нам еще нужно его допросить. Так вот, – говорит, – не можете ли вы чего-нибудь сделать? Научным путем. Чтобы он перед смертью хоть чуточку поговорил.
– Посмотрим, – говорит доктор.
И начинает споласкивать руки.
– Посмотрим, – говорит. – Это нетрудно. Хотя, – говорит, – должен вас поставить в известность, что наша наука не очень допускает, чтобы человек разговаривал без языка. Конечно, посмотреть можно. Это труда не представляет. Но все-таки с научной точки зрения я не берусь вам давать какие-либо обещания. Посмотреть, – говорит, – посмотрю, а…
– Хорошо, – говорит офицер. – Посмотрите. Но только нельзя ли поторопиться, господин доктор? Нельзя ли слегка поскорей?
– Можно, – говорит. – Почему же нельзя? Можно и поторопиться…
И начинает, понимаете, вытирать полотенцем пальцы. Один, понимаете, вытрет – посмотрит, полюбуется и другой начинает. Потом третий. Потом четвертый. И так далее.
Офицер – ну прямо лягается. Прямо копытами бьет. Даже шпора звякает.
А доктор внимания не обращает, вытирает себе потихоньку пальчики и чего-то мурлычет.
Потом он подходит ко мне и говорит:
– А ну, молодой человек… Откройте рот.
Я не хотел открывать. Но думаю: "Что, в самом деле… Жалко, что ли?.." Взял и открыл.
– Еще, – говорит, – откройте… Пошире!
Я открываю еще пошире, как только могу.
– Еще, – говорит.
Ну, тут я совсем до ушей разинул ему свою пасть.
– Вот так, – говорит. – Достаточно. Спасибо.
Посмотрел он у меня во рту, поковырялся своими чистенькими пальчиками и говорит:
– Да нет, – говорит. – Язык на месте.
– Как? – говорит офицер. – Не может этого быть!
– Уверяю вас, – говорит доктор. – Язык в полной исправности, только синий.
– Да нет, – говорит офицер. – Вы ошибаетесь. Я же сам хорошо видел, как он его кусал.
– Тогда посмотрите, – говорит доктор.
И показывает ему мой рот. А там, понимаете, преспокойно болтается язык.
Ах, мать честная! Вот офицер удивился! Вот у него глаза на лоб полезли!
– Да что же это, – говорит, – такое! Да как же, – говорит, – это может быть? Что у него, дьявола, два языка висят, что ли?!
– Да нет, – говорит доктор. – Навряд ли что два… У одного человека двух языков не полагается. Этого наука не допускает. И я, – говорит, – хотя с научной точки зрения и не берусь объяснить этот факт, но в общем и целом – язык на месте.
– Тьфу! – говорит офицер. – Так, значит, он меня обманул?! Значит, он говорить может? Значит, ты, мерзавец, говорить можешь?
– Да, – говорю, – могу.
И тут же сказал я ему такое слово, от которого, извиняюсь, можно со стула упасть.
А он – вы думаете, что? Рассердился? Думаете, он орать на меня стал или драться? Ничего подобного. Он смеяться начал. Он прямо обрадовался – ну как не знаю что. Как будто ему, понимаете, пятнадцать рублей подарили.
– Ой, – говорит, – неужели это не сон? Неужели я не ослышался? А ну, – говорит, – повтори, что ты сказал.
Я повторил. И еще прибавил. Дескать, вы, говорю, ваше высокоблагородие, последняя дрянь и даже хуже. Вы, говорю…
Понимаете? Не ругается! Не дерется! Смеется, как лошадь.
– Еще! – говорит. – Еще!
Даже ругаться скучно. Чего, в самом деле? Я же не граммофон.
Я постоял, порычал немного и замолчал.
Тогда он кончает смеяться, поправляет свою офицерскую саблю и начинает командовать.
– Вы, – говорит, – господин доктор, пожалуйста, подзаймитесь немного с этим субъектом. Успокойте его слегка, приведите в порядок, а после пришлете его к нам в штаб. А вы, братцы, покараульте пленного. Филатов останется здесь, а Зыков – наружная охрана. После, Зыков, приведешь его в штаб.
Подцепил свою вострую саблю и поскакал. А за ним и Зыков. Дверь перед ним отворяет. И в сени за ним бежит.
И там, в этих сенях, кто-то вдруг как заорет:
– О-ох!
– Что? Что такое? – говорит доктор.
Тут Зыков кричит:
– Ничего! Ничего! Не извольте беспокоиться. Это их благородие спотыкнулись. О притолку шмякнулись.
– Ах, – говорит доктор, – разве можно так резво бегать?
Ну, мы остались втроем: я, Филатов и доктор.
А доктор-то, доктор! Фу, ей-богу, ну прямо без смеха глядеть невозможно.
Такого доктора, если потребуется, пристукнуть – совсем пустяки. Деревянной ложкой можно пристукнуть.
Но я вижу, что здесь у меня ничего не выйдет. Во-первых, Филатов как столб стоит со своим наганом. Потом – окно. Оно хоть и открыто, но за окном на завалинке больные сидят, – мне даже их голоса хорошо слышно, – а на подоконнике всякая мура стоит: банки, склянки, микстурки, клистирки…
Нет, я вижу, что здесь ничего у меня не выйдет, и стою тихо.
А доктор меня начинает лечить.
– Так вот, – говорит, – молодой человек… Откройте, пожалуйста, рот.
Я говорю:
– Зачем? Чего, – говорю, – вы там не видали?
– А я, – говорит, – хочу убедиться.
– Ну ладно, – говорю. – Убеждайтесь.
И рот раскрыл. И язык высунул.
– Да, – говорит доктор. – Язык у вас в полной исправности. Могу вас порадовать. Но только, – говорит, – он чересчур синий. Как будто его в чернилах купали. А? Вы, молодой человек, чернила не кушаете? Хе-хе!..
– Нет, – говорю.
– Так, так, – говорит. – И десны у вас распухли. Ну, – говорит, – нате, скушайте, пожалуйста, пирамидону.
Я съел. Ничего.
Мне, понимаете, так здорово есть хотелось, что я бы и самого доктора съел.
– Вы что? – говорит. – Военнопленный?
– Да, – говорю. – Не в гости, конечно, сюды приехал.
– Значит, вы – большевик?
– Был, – говорю. – Да.
– Ах, – говорит, – вы сядьте. Что вы стоите? Вот, пожалуйста, табуретка – присаживайтесь.
– Нет, – говорю, – спасибо. У меня, – я говорю, – на том месте, где сидят, заметка на вечную память. Я, – говорю, – этим местом сидеть не могу. Но если б мне жить привелось, я бы, – говорю, – не забыл, что и как. Я бы, – говорю, – помнил.
И тут я, товарищи, извиняюсь, штаны опустил и показал доктору.
– Ах, – говорит доктор, – ах, какая жестокость!
А Филатов как загогочет:
– Го-го-го!
– Ты что? – спрашивает доктор.
– Виноват, – говорит, – ваше благородие. Поперхнулся.
А доктор нахмурился и говорит:
– Ну, – говорит, – молодой человек, если вас не расстреляют, приходите, – я вам еще пирамидону дам.
– Ладно, – говорю. – Зайду.
Смеюсь, конечно. Зачем мне, скажите, после смерти ходить, старичков пугать? Я насовсем помирать собрался. А живым я ходить уж, понимаете, не надеюсь. Нет, не надеюсь, ни чуточки.
– Ну что ж, – говорит доктор, – можете отправляться.
А сам уж скорей к рукомойнику – пальчики мылить.
Филатов командует:
– Шагом марш!
И наган свой наизготовку.
Выходим через сени на улицу. Зыков сидит с больными. Сидит на завалинке с больными и что-то рассказывает смешное. Те на него хохочут. Зубы скалят.
– А! – говорит. – Комиссару почтенье! Ну, как, – говорит, – поставили вам золотую плонбу?
Все:
– Ха-ха-ха…
Смешно, понимаете, дуракам.
И Филатов тоже грохочет.
Я говорю:
– Поставили бы, – говорю, – тебе такую пломбу в глотку… Говорок тамбовский!
Все опять:
– Ха-ха-ха!.. Ловко отшил! Браво!
Зыков мне отвечает:
– Я-то тамбовский, а ты, интересно, каковский?
Я говорю:
– Знаешь? Я с тобой и говорить не хочу. Продажная ты, – говорю, – шкура! Белобандит!
Гляжу – покраснел мой Зыков. Встает, поднимает свою винтовку и говорит:
– А ну! – говорит. – Поворачивайся! Шагом марш!
И затвором – щелк!
Дескать, поговори у меня – свинцовую пломбу получишь.
Я пошел. Идем мы почти что рядом. Я слева, а Зыков справа. И вдруг я вижу, что мы совсем не туда идем. Понимаете? Мы идем не к штабу, а куда-то совсем обратно. Туда, где село кончается. Где последние домики стоят.
"Что, – думаю, – за шут? Куда же это мы идем?"
А спросить я, конечно, у Зыкова не хочу. Самолюбие не позволяет. Я молчу.
Зыков тогда говорит:
– А ну, поднажми.
– Вот еще! – говорю. – Буду бегать!
Он говорит:
– Поднажми! Дурак!
Ну, я хотя и не очень, а пошел побыстрее. А сам думаю: "Занятно, куда это все-таки мы так спешим? На свадьбу, что ли?"
И только я это подумал: "на свадьбу", вижу – идет нам навстречу какой-то седой генерал. Какое-то, понимаете, чучело в синих подштанниках. Такой, понимаете, щупленький, поганенький старичок. Идет и ножкой подрыгивает.
– Куда? – говорит.
Тут Зыков мой делает перед ним, как полагается, стойку и отвечает:
– Так что, – говорит, – ваше превосходительство, пленного большевика к исполнению веду.
– В расход?
– Так точно, ваше превосходительство, в расход.
– Ну, ну, – говорит генерал. – Вольно… Шагай себе… Не промахнись, – говорит.
И на меня, понимаете, этак весело посмотрел, будто я курица или гусь и он меня на обед скушать собирается.
– Шагай, – говорит, – с богом… И пусть, – говорит, – твоя рука не дрогнет… Потому что, – говорит, – ты не человека убиваешь, а дьявола. Понял?
– Так точно, – говорит Зыков. – Понял, – говорит. – Дьявола.
– Ну, с богом! – говорит.
И пошел. Опять, понимаете, ножкой задрыгал.
А мы, понимаете, тоже пошли дальше.
И прямо скажу – не хотелось идти. Ну, поверите, ноги не хотели идти.
А тем более, что погода была замечательная. Погода стояла чудная. В садах повсюду фрукты цвели. Деревья шумели. Птицы летали.
А тут – изволь идти на такой веселенький проминат!
Ах, мать честная!.. Никогда мне, товарищи, не забыть, как я тогда шел, что думал и что передумал…
Иду, понимаете, я впереди, а Зыков идет сзади. Винтовочка у него все гремит. Английские ботиночки поскрипывают. И все молчит этот Зыков – сукин сын… Хоть бы слово сказал для развлечения. Хоть бы крикнул чего-нибудь.
А идем мы сначала селом. Потом мы выходим на выгон, где коровы гуляют. Потом по тропиночке, мимо разных там огородов и зимних сараев идем. И все молчит этот Зыков – сукин сын… Только знай винтовкой потряхивает. И противно все время скрипят его бутсы.
Фу, понимаете, до чего невесело!..
Я думаю: "Ну! Ну, Петя Трофимов!.. Буденновец! Подними голову!"
Не могу, понимаете. Не поднимается голова.
Какая-то, понимаете, панихида все время в голову лезет.
"Да, тяжело, – думаю, – Петя Трофимов, помирать не в своей губернии. Хотя, – думаю, – губернии мне не жаль. Какая у меня, к черту, губерния? Какая у плотника, каменщика, пастуха губерния? Где хлебом пахнет, туда и ползешь. Отец у меня в одном месте зарыт, мать – в другом. Только и остались у меня боевые товарищи. Да вот загадка: выскочат ли они из ловушки? Ох, – думаю, – туго небось товарищу Заварухину в деревне Тыри. Слева Шкуро теснит, справа – Мамонтов, спереду Улагай напирает… И, может быть, это из-за меня! Может быть, это я все дело прошляпил?!"
Но – дьявол! – куда же мы всё идем? Куда же мы всё, понимаете, шагаем?
Уж вон и села не видать, и собаки не лают, а мы всё идем. Удивительно, знаете.
"Разве, – я думаю, – здесь вот, за этим кусточком, не очень подходящее место? Или вон, скажем, за теми ракитами…"
Мне ведь, товарищи, самому приходилось расходовать людей.
Я думаю: "Здесь, за этим кусточком, или вон в том овраге – очень удобное место. Это Зыков, – я думаю, – напрасно меня туда не ведет".
А Зыков меня, понимаете, как раз туда и ведет. В тот самый в овраг.
– А ну, – говорит. – Стой!
Я встал. И стою. И спокойно, вы знаете, думаю:
"Что ж, – думаю. – Прощайся, буденновец!.."
А с кем мне прощаться? Вокруг, понимаете, одна трава.
Я повернул голову и вижу, что Зыков берет свой бердан под мышку, а сам лезет за пазуху и вынимает оттуда – что-то такое неясное.
– На! – говорит. – Пришпиливай!
Что такое?
Вижу – погоны. Понимаете? Золотые погоны с такими блестящими бляшечками. И четыре французских булавки.
– Ну! – говорит. – Приторачивай!
– Что? – говорю.
Я, понимаете, не понимаю. Я говорю:
– Ну тебя, знаешь!.. Довольно шутки шутить.
А он:
– Чумовой! – говорит. – Надевай поскорей погоны, покуда нас не засыпали. Слышишь?
Я не могу. Ей-богу, стою, понимаете, как дурак.
– Ну давай, – говорит, – я сам присобачу. Нагинайся, – говорит. – Живенько!
Я нагнулся. И тут он мне ловко пришпилил двумя булавками левый погон и двумя булавками правый.
– А теперича, – говорит, – бежим.
– Куда? – говорю.
– А куда? – говорит. – Ясное дело, куда: к Буденному.
Ох, товарищи!.. Ну, знаете, я чуть не заплакал. Ей-богу, я сел на землю и встать не могу.
– Браток! – говорю. – Братишка! Зыков, – говорю, – неужели свой?
– Свой, – говорит, – честное слово… Вставай, – говорит, – побежим к Буденному.
– Нет, – говорю, – погоди… Не могу.
– А что? – говорит. – Почему не можешь?
– А у меня, – говорю, – в животе какая-то карусель начинается.
Понимаете? У меня в самом деле что-то ужасное начинается в животе. Начинает, я думаю, таять сургуч. Потому что как будто огнем начинает мне жечь и горло, и грудь, и особенно самое брюхо. Все, понимаете, кишки во мне начинают как будто плясать и как будто рваться на мелкие лоскутки. И больно. Такая боль, что сказать не могу. И на ноги встать не могу.
"Фу, – думаю. – неужели от пули спасся, а тут от такой гадости помирать? Нет, – думаю, – не хочу помирать".
И хочу, понимаете, встать на ноги. Через силу встаю на колени и падаю снова.
– Нет, – говорю, – шалишь! Встанешь, так тебя перетак!
И опять, понимаете, встаю на колени. И опять падаю.
– Ах, – говорю. – Дрянь какая!
Вы подумайте: буденновец на ноги встать не может.
"Ну, – думаю, – что ж… Значит – кончено".
– Значит, – говорю, – давай попрощаемся, товарищ Зыков.
А он говорит:
– Ладно. Попрощаться мы после успеем. А ты, – говорит, – не обидишься, если я тебя на руках понесу?
– Нет, – говорю, – это не стоит. Это, – я говорю, – смысла нет меня на руках нести. Все равно мне каюк.
– Да брось, – говорит. – Ну просто у тебя в животе телеграмма зудит.
– Какая, – говорю, – телеграмма?
– А та, – говорит, – которую ты давеча сшамал.
– Вот, – говорю, – охламон! Вот чудик! Это же не телеграмма. Это пакет. Это секретное письмо к товарищу Буденному, которое, понимаешь, я вез и которое не довез. Я, – говорю, – ворона. Я съел важнейшие оперативные сводки своей дивизии. Меня, – говорю, – расстрелять за это мало.
Ну, я, понимаете, все ему рассказал.
– А теперь, – говорю, – оставь меня, за ради бога… Беги, пока жив.
А он – вы подумайте! – ничего мне на это не сказал, а берет меня прямо в охапку, кладет меня, как мешок, на плечо и шагает со мной в кусты.
А потом из оврага вон. А потом через кочки-пенечки бегом, понимаете, как припустил… Даже ужас! Лошади, понимаете, так не бегают.
Я говорю:
– Зыков! Тебе тяжело, наверно?
– Невидаль, – хрипит. – Я, – говорит, – и не с таким бегал.
Я говорю:
– Ты отдохни…
Мне, понимаете, все-таки неудобно как-то на человеке ехать.
– Ты отдохни, – говорю, – а потом опять поедем.
– Не гуди, – отвечает. – До леска вон того добежим, а там посмотрим.
А лесок, я гляжу, не близко. До леска того, понимаете, версты две.
Ну, мы так хорошо с ним скакали, что минут через десять были уже в лесу.
– Тпру! – говорю. – Приехали.
Зыков меня опускает на землю, и я – вы представьте себе! – спокойно встаю на ноги.
Вот ведь чудо какое!
А это, вы знаете, пока я на Зыкове через поле скакал, у меня в животе все помаленьку умялось. И стало как будто полегче. Как будто не так чересчур больно.
– Ну, что ж, – говорю, – давай побежим дальше!
А Зыков говорит:
– Нет. Погоди… Не могу.
– А что? – говорю. – Почему не можешь?
– А я, – говорит, – все-таки не лошадь! Я не могу без отдыха.
Вижу – действительно: вспотел парень.
Ну, мы тут сели с ним под высоким деревом: я растянулся в траве, а Зыков достал кисет и стал закуривать трубочку.
Я говорю:
– Все-таки, Зыков… Я не понимаю: кто ты такой?
– Я? – говорит. – Я – продажная шкура. Я, – говорит, – за английский шинель Мамонтову продался.
– Ох, – говорю, – ты же врешь, Зыков!
– Ну, – говорит, – может, и вру. Меня, – говорит, – это верно, мобилизовали. Я не своей охотой четвертый месяц у белых служу.
И тут он мне, понимаете, рассказал все…
Как он приехал с германского фронта домой. Как у него дома хозяйство погибло. Как он жену после тифа похоронил. Как он, представьте, у попа в работниках жил. И так далее… И как его после насильно забрали в казаки, дали ружье и велели стрелять в большевиков.
– Стреляй, говорят, и пороху не жалей! Потому что, говорят, большевики не люди. Они, говорят, понимаешь, – враги человечества…
Я спрашиваю:
– И ты – стрелял?
– Нет, – говорит. – Я прикладом.
– Как, – говорю, – прикладом? Значит, ты убивал?
– Честное слово, – говорит, – одного только человека… И тот наш офицер. Подпоручик Гибель.
– Это какой, – говорю, – Гибель?
– А тот, – говорит, – который тебя по щеке ударил.
– Как? – я говорю. – Мать честная! Когда ты успел?
– А я, – говорит, – его в околотке… в сенях… прикладом. Пока ты там пирамидон кушал.
Ведь вы подумайте, какой ловкий парень! Он этого подпоручика с одного маху прикладом положил. Помните, доктор спросил, кто там орет? Так это Гибель орал. Зыков его в это время под лавку запихивал.
– Я, – говорит Зыков, – в этих сенях, между прочим, и погончики тебе раздобыл… Нет, – говорит, – не бойся. Не с покойника. Там у доктора китель висел. Так я с этого самого кителя. Ведь ты, – говорит, – теперь знаешь кто? Ты теперь – доктор.
– Фу, – говорю.
Я говорю:
– Зыков! Чего ж ты, братишка, тогда дурака валял? Чего ж ты со мной ругался?
– Ругался? – говорит. – А ты что – захотел, чтобы я целовался? Чтобы я тебя "дорогим товарищем" называл? Так нас бы с тобой тогда, дорогой товарищ, на одной березе повесили.
– Верно, – говорю. – Верно, Зыков! Ах, ну и ловкий ты парень, Зыков!
А он говорит:
– Да! У меня теперича такой вопрос: расстреляют меня, скажи, у ваших или нет, если я туды перемахну?
– Да брось, – говорю. – Ты что – генерал? Или ты полковник?
– Нет, – говорит, – я – нижний чин.
– Ну, – говорю, – чего ж нам тебя стрелять? Мы расстреливаем врагов, капиталистов, а ты кто? Ты же не капиталист? Ты же не с буржуазного класса?
– Я, – говорит, – таких слов не понимаю. Но я, – говорит, – окончил приходскую сельскую школу. Два класса. А после батя меня в пастухи отдал.