Том 3. Рассказы. Воспоминания. Пьесы - Л. Пантелеев 3 стр.


– Я не знаю, – говорит офицер. – Может быть, и частично. Не в этом дело. Самое главное в том, что он теперь говорить не может. Понимаете? А нам еще нужно его допросить. Так вот, – говорит, – не можете ли вы чего-нибудь сделать? Научным путем. Чтобы он перед смертью хоть чуточку поговорил.

– Посмотрим, – говорит доктор.

И начинает споласкивать руки.

– Посмотрим, – говорит. – Это нетрудно. Хотя, – говорит, – должен вас поставить в известность, что наша наука не очень допускает, чтобы человек разговаривал без языка. Конечно, посмотреть можно. Это труда не представляет. Но все-таки с научной точки зрения я не берусь вам давать какие-либо обещания. Посмотреть, – говорит, – посмотрю, а…

– Хорошо, – говорит офицер. – Посмотрите. Но только нельзя ли поторопиться, господин доктор? Нельзя ли слегка поскорей?

– Можно, – говорит. – Почему же нельзя? Можно и поторопиться…

И начинает, понимаете, вытирать полотенцем пальцы. Один, понимаете, вытрет – посмотрит, полюбуется и другой начинает. Потом третий. Потом четвертый. И так далее.

Офицер – ну прямо лягается. Прямо копытами бьет. Даже шпора звякает.

А доктор внимания не обращает, вытирает себе потихоньку пальчики и чего-то мурлычет.

Потом он подходит ко мне и говорит:

– А ну, молодой человек… Откройте рот.

Я не хотел открывать. Но думаю: "Что, в самом деле… Жалко, что ли?.." Взял и открыл.

– Еще, – говорит, – откройте… Пошире!

Я открываю еще пошире, как только могу.

– Еще, – говорит.

Ну, тут я совсем до ушей разинул ему свою пасть.

– Вот так, – говорит. – Достаточно. Спасибо.

Посмотрел он у меня во рту, поковырялся своими чистенькими пальчиками и говорит:

– Да нет, – говорит. – Язык на месте.

– Как? – говорит офицер. – Не может этого быть!

– Уверяю вас, – говорит доктор. – Язык в полной исправности, только синий.

– Да нет, – говорит офицер. – Вы ошибаетесь. Я же сам хорошо видел, как он его кусал.

– Тогда посмотрите, – говорит доктор.

И показывает ему мой рот. А там, понимаете, преспокойно болтается язык.

Ах, мать честная! Вот офицер удивился! Вот у него глаза на лоб полезли!

– Да что же это, – говорит, – такое! Да как же, – говорит, – это может быть? Что у него, дьявола, два языка висят, что ли?!

– Да нет, – говорит доктор. – Навряд ли что два… У одного человека двух языков не полагается. Этого наука не допускает. И я, – говорит, – хотя с научной точки зрения и не берусь объяснить этот факт, но в общем и целом – язык на месте.

– Тьфу! – говорит офицер. – Так, значит, он меня обманул?! Значит, он говорить может? Значит, ты, мерзавец, говорить можешь?

– Да, – говорю, – могу.

И тут же сказал я ему такое слово, от которого, извиняюсь, можно со стула упасть.

А он – вы думаете, что? Рассердился? Думаете, он орать на меня стал или драться? Ничего подобного. Он смеяться начал. Он прямо обрадовался – ну как не знаю что. Как будто ему, понимаете, пятнадцать рублей подарили.

– Ой, – говорит, – неужели это не сон? Неужели я не ослышался? А ну, – говорит, – повтори, что ты сказал.

Я повторил. И еще прибавил. Дескать, вы, говорю, ваше высокоблагородие, последняя дрянь и даже хуже. Вы, говорю…

Понимаете? Не ругается! Не дерется! Смеется, как лошадь.

– Еще! – говорит. – Еще!

Даже ругаться скучно. Чего, в самом деле? Я же не граммофон.

Я постоял, порычал немного и замолчал.

Тогда он кончает смеяться, поправляет свою офицерскую саблю и начинает командовать.

– Вы, – говорит, – господин доктор, пожалуйста, подзаймитесь немного с этим субъектом. Успокойте его слегка, приведите в порядок, а после пришлете его к нам в штаб. А вы, братцы, покараульте пленного. Филатов останется здесь, а Зыков – наружная охрана. После, Зыков, приведешь его в штаб.

Подцепил свою вострую саблю и поскакал. А за ним и Зыков. Дверь перед ним отворяет. И в сени за ним бежит.

И там, в этих сенях, кто-то вдруг как заорет:

– О-ох!

– Что? Что такое? – говорит доктор.

Тут Зыков кричит:

– Ничего! Ничего! Не извольте беспокоиться. Это их благородие спотыкнулись. О притолку шмякнулись.

– Ах, – говорит доктор, – разве можно так резво бегать?

Ну, мы остались втроем: я, Филатов и доктор.

А доктор-то, доктор! Фу, ей-богу, ну прямо без смеха глядеть невозможно.

Такого доктора, если потребуется, пристукнуть – совсем пустяки. Деревянной ложкой можно пристукнуть.

Но я вижу, что здесь у меня ничего не выйдет. Во-первых, Филатов как столб стоит со своим наганом. Потом – окно. Оно хоть и открыто, но за окном на завалинке больные сидят, – мне даже их голоса хорошо слышно, – а на подоконнике всякая мура стоит: банки, склянки, микстурки, клистирки…

Нет, я вижу, что здесь ничего у меня не выйдет, и стою тихо.

А доктор меня начинает лечить.

– Так вот, – говорит, – молодой человек… Откройте, пожалуйста, рот.

Я говорю:

– Зачем? Чего, – говорю, – вы там не видали?

– А я, – говорит, – хочу убедиться.

– Ну ладно, – говорю. – Убеждайтесь.

И рот раскрыл. И язык высунул.

– Да, – говорит доктор. – Язык у вас в полной исправности. Могу вас порадовать. Но только, – говорит, – он чересчур синий. Как будто его в чернилах купали. А? Вы, молодой человек, чернила не кушаете? Хе-хе!..

– Нет, – говорю.

– Так, так, – говорит. – И десны у вас распухли. Ну, – говорит, – нате, скушайте, пожалуйста, пирамидону.

Я съел. Ничего.

Мне, понимаете, так здорово есть хотелось, что я бы и самого доктора съел.

– Вы что? – говорит. – Военнопленный?

– Да, – говорю. – Не в гости, конечно, сюды приехал.

– Значит, вы – большевик?

– Был, – говорю. – Да.

– Ах, – говорит, – вы сядьте. Что вы стоите? Вот, пожалуйста, табуретка – присаживайтесь.

– Нет, – говорю, – спасибо. У меня, – я говорю, – на том месте, где сидят, заметка на вечную память. Я, – говорю, – этим местом сидеть не могу. Но если б мне жить привелось, я бы, – говорю, – не забыл, что и как. Я бы, – говорю, – помнил.

И тут я, товарищи, извиняюсь, штаны опустил и показал доктору.

– Ах, – говорит доктор, – ах, какая жестокость!

А Филатов как загогочет:

– Го-го-го!

– Ты что? – спрашивает доктор.

– Виноват, – говорит, – ваше благородие. Поперхнулся.

А доктор нахмурился и говорит:

– Ну, – говорит, – молодой человек, если вас не расстреляют, приходите, – я вам еще пирамидону дам.

– Ладно, – говорю. – Зайду.

Смеюсь, конечно. Зачем мне, скажите, после смерти ходить, старичков пугать? Я насовсем помирать собрался. А живым я ходить уж, понимаете, не надеюсь. Нет, не надеюсь, ни чуточки.

– Ну что ж, – говорит доктор, – можете отправляться.

А сам уж скорей к рукомойнику – пальчики мылить.

Филатов командует:

– Шагом марш!

И наган свой наизготовку.

Выходим через сени на улицу. Зыков сидит с больными. Сидит на завалинке с больными и что-то рассказывает смешное. Те на него хохочут. Зубы скалят.

– А! – говорит. – Комиссару почтенье! Ну, как, – говорит, – поставили вам золотую плонбу?

Все:

– Ха-ха-ха…

Смешно, понимаете, дуракам.

И Филатов тоже грохочет.

Я говорю:

– Поставили бы, – говорю, – тебе такую пломбу в глотку… Говорок тамбовский!

Все опять:

– Ха-ха-ха!.. Ловко отшил! Браво!

Зыков мне отвечает:

– Я-то тамбовский, а ты, интересно, каковский?

Я говорю:

– Знаешь? Я с тобой и говорить не хочу. Продажная ты, – говорю, – шкура! Белобандит!

Гляжу – покраснел мой Зыков. Встает, поднимает свою винтовку и говорит:

– А ну! – говорит. – Поворачивайся! Шагом марш!

И затвором – щелк!

Дескать, поговори у меня – свинцовую пломбу получишь.

Я пошел. Идем мы почти что рядом. Я слева, а Зыков справа. И вдруг я вижу, что мы совсем не туда идем. Понимаете? Мы идем не к штабу, а куда-то совсем обратно. Туда, где село кончается. Где последние домики стоят.

"Что, – думаю, – за шут? Куда же это мы идем?"

А спросить я, конечно, у Зыкова не хочу. Самолюбие не позволяет. Я молчу.

Зыков тогда говорит:

– А ну, поднажми.

– Вот еще! – говорю. – Буду бегать!

Он говорит:

– Поднажми! Дурак!

Ну, я хотя и не очень, а пошел побыстрее. А сам думаю: "Занятно, куда это все-таки мы так спешим? На свадьбу, что ли?"

И только я это подумал: "на свадьбу", вижу – идет нам навстречу какой-то седой генерал. Какое-то, понимаете, чучело в синих подштанниках. Такой, понимаете, щупленький, поганенький старичок. Идет и ножкой подрыгивает.

– Куда? – говорит.

Тут Зыков мой делает перед ним, как полагается, стойку и отвечает:

– Так что, – говорит, – ваше превосходительство, пленного большевика к исполнению веду.

– В расход?

– Так точно, ваше превосходительство, в расход.

– Ну, ну, – говорит генерал. – Вольно… Шагай себе… Не промахнись, – говорит.

И на меня, понимаете, этак весело посмотрел, будто я курица или гусь и он меня на обед скушать собирается.

– Шагай, – говорит, – с богом… И пусть, – говорит, – твоя рука не дрогнет… Потому что, – говорит, – ты не человека убиваешь, а дьявола. Понял?

– Так точно, – говорит Зыков. – Понял, – говорит. – Дьявола.

– Ну, с богом! – говорит.

И пошел. Опять, понимаете, ножкой задрыгал.

А мы, понимаете, тоже пошли дальше.

И прямо скажу – не хотелось идти. Ну, поверите, ноги не хотели идти.

А тем более, что погода была замечательная. Погода стояла чудная. В садах повсюду фрукты цвели. Деревья шумели. Птицы летали.

А тут – изволь идти на такой веселенький проминат!

Ах, мать честная!.. Никогда мне, товарищи, не забыть, как я тогда шел, что думал и что передумал…

Иду, понимаете, я впереди, а Зыков идет сзади. Винтовочка у него все гремит. Английские ботиночки поскрипывают. И все молчит этот Зыков – сукин сын… Хоть бы слово сказал для развлечения. Хоть бы крикнул чего-нибудь.

А идем мы сначала селом. Потом мы выходим на выгон, где коровы гуляют. Потом по тропиночке, мимо разных там огородов и зимних сараев идем. И все молчит этот Зыков – сукин сын… Только знай винтовкой потряхивает. И противно все время скрипят его бутсы.

Фу, понимаете, до чего невесело!..

Я думаю: "Ну! Ну, Петя Трофимов!.. Буденновец! Подними голову!"

Не могу, понимаете. Не поднимается голова.

Какая-то, понимаете, панихида все время в голову лезет.

"Да, тяжело, – думаю, – Петя Трофимов, помирать не в своей губернии. Хотя, – думаю, – губернии мне не жаль. Какая у меня, к черту, губерния? Какая у плотника, каменщика, пастуха губерния? Где хлебом пахнет, туда и ползешь. Отец у меня в одном месте зарыт, мать – в другом. Только и остались у меня боевые товарищи. Да вот загадка: выскочат ли они из ловушки? Ох, – думаю, – туго небось товарищу Заварухину в деревне Тыри. Слева Шкуро теснит, справа – Мамонтов, спереду Улагай напирает… И, может быть, это из-за меня! Может быть, это я все дело прошляпил?!"

Но – дьявол! – куда же мы всё идем? Куда же мы всё, понимаете, шагаем?

Уж вон и села не видать, и собаки не лают, а мы всё идем. Удивительно, знаете.

"Разве, – я думаю, – здесь вот, за этим кусточком, не очень подходящее место? Или вон, скажем, за теми ракитами…"

Мне ведь, товарищи, самому приходилось расходовать людей.

Я думаю: "Здесь, за этим кусточком, или вон в том овраге – очень удобное место. Это Зыков, – я думаю, – напрасно меня туда не ведет".

А Зыков меня, понимаете, как раз туда и ведет. В тот самый в овраг.

– А ну, – говорит. – Стой!

Я встал. И стою. И спокойно, вы знаете, думаю:

"Что ж, – думаю. – Прощайся, буденновец!.."

А с кем мне прощаться? Вокруг, понимаете, одна трава.

Я повернул голову и вижу, что Зыков берет свой бердан под мышку, а сам лезет за пазуху и вынимает оттуда – что-то такое неясное.

– На! – говорит. – Пришпиливай!

Что такое?

Вижу – погоны. Понимаете? Золотые погоны с такими блестящими бляшечками. И четыре французских булавки.

– Ну! – говорит. – Приторачивай!

– Что? – говорю.

Я, понимаете, не понимаю. Я говорю:

– Ну тебя, знаешь!.. Довольно шутки шутить.

А он:

– Чумовой! – говорит. – Надевай поскорей погоны, покуда нас не засыпали. Слышишь?

Я не могу. Ей-богу, стою, понимаете, как дурак.

– Ну давай, – говорит, – я сам присобачу. Нагинайся, – говорит. – Живенько!

Я нагнулся. И тут он мне ловко пришпилил двумя булавками левый погон и двумя булавками правый.

– А теперича, – говорит, – бежим.

– Куда? – говорю.

– А куда? – говорит. – Ясное дело, куда: к Буденному.

Ох, товарищи!.. Ну, знаете, я чуть не заплакал. Ей-богу, я сел на землю и встать не могу.

– Браток! – говорю. – Братишка! Зыков, – говорю, – неужели свой?

– Свой, – говорит, – честное слово… Вставай, – говорит, – побежим к Буденному.

– Нет, – говорю, – погоди… Не могу.

– А что? – говорит. – Почему не можешь?

– А у меня, – говорю, – в животе какая-то карусель начинается.

Понимаете? У меня в самом деле что-то ужасное начинается в животе. Начинает, я думаю, таять сургуч. Потому что как будто огнем начинает мне жечь и горло, и грудь, и особенно самое брюхо. Все, понимаете, кишки во мне начинают как будто плясать и как будто рваться на мелкие лоскутки. И больно. Такая боль, что сказать не могу. И на ноги встать не могу.

"Фу, – думаю. – неужели от пули спасся, а тут от такой гадости помирать? Нет, – думаю, – не хочу помирать".

И хочу, понимаете, встать на ноги. Через силу встаю на колени и падаю снова.

– Нет, – говорю, – шалишь! Встанешь, так тебя перетак!

И опять, понимаете, встаю на колени. И опять падаю.

– Ах, – говорю. – Дрянь какая!

Вы подумайте: буденновец на ноги встать не может.

"Ну, – думаю, – что ж… Значит – кончено".

– Значит, – говорю, – давай попрощаемся, товарищ Зыков.

А он говорит:

– Ладно. Попрощаться мы после успеем. А ты, – говорит, – не обидишься, если я тебя на руках понесу?

– Нет, – говорю, – это не стоит. Это, – я говорю, – смысла нет меня на руках нести. Все равно мне каюк.

– Да брось, – говорит. – Ну просто у тебя в животе телеграмма зудит.

– Какая, – говорю, – телеграмма?

– А та, – говорит, – которую ты давеча сшамал.

– Вот, – говорю, – охламон! Вот чудик! Это же не телеграмма. Это пакет. Это секретное письмо к товарищу Буденному, которое, понимаешь, я вез и которое не довез. Я, – говорю, – ворона. Я съел важнейшие оперативные сводки своей дивизии. Меня, – говорю, – расстрелять за это мало.

Ну, я, понимаете, все ему рассказал.

– А теперь, – говорю, – оставь меня, за ради бога… Беги, пока жив.

А он – вы подумайте! – ничего мне на это не сказал, а берет меня прямо в охапку, кладет меня, как мешок, на плечо и шагает со мной в кусты.

А потом из оврага вон. А потом через кочки-пенечки бегом, понимаете, как припустил… Даже ужас! Лошади, понимаете, так не бегают.

Я говорю:

– Зыков! Тебе тяжело, наверно?

– Невидаль, – хрипит. – Я, – говорит, – и не с таким бегал.

Я говорю:

– Ты отдохни…

Мне, понимаете, все-таки неудобно как-то на человеке ехать.

– Ты отдохни, – говорю, – а потом опять поедем.

– Не гуди, – отвечает. – До леска вон того добежим, а там посмотрим.

А лесок, я гляжу, не близко. До леска того, понимаете, версты две.

Ну, мы так хорошо с ним скакали, что минут через десять были уже в лесу.

– Тпру! – говорю. – Приехали.

Зыков меня опускает на землю, и я – вы представьте себе! – спокойно встаю на ноги.

Вот ведь чудо какое!

А это, вы знаете, пока я на Зыкове через поле скакал, у меня в животе все помаленьку умялось. И стало как будто полегче. Как будто не так чересчур больно.

– Ну, что ж, – говорю, – давай побежим дальше!

А Зыков говорит:

– Нет. Погоди… Не могу.

– А что? – говорю. – Почему не можешь?

– А я, – говорит, – все-таки не лошадь! Я не могу без отдыха.

Вижу – действительно: вспотел парень.

Ну, мы тут сели с ним под высоким деревом: я растянулся в траве, а Зыков достал кисет и стал закуривать трубочку.

Я говорю:

– Все-таки, Зыков… Я не понимаю: кто ты такой?

– Я? – говорит. – Я – продажная шкура. Я, – говорит, – за английский шинель Мамонтову продался.

– Ох, – говорю, – ты же врешь, Зыков!

– Ну, – говорит, – может, и вру. Меня, – говорит, – это верно, мобилизовали. Я не своей охотой четвертый месяц у белых служу.

И тут он мне, понимаете, рассказал все…

Как он приехал с германского фронта домой. Как у него дома хозяйство погибло. Как он жену после тифа похоронил. Как он, представьте, у попа в работниках жил. И так далее… И как его после насильно забрали в казаки, дали ружье и велели стрелять в большевиков.

– Стреляй, говорят, и пороху не жалей! Потому что, говорят, большевики не люди. Они, говорят, понимаешь, – враги человечества…

Я спрашиваю:

– И ты – стрелял?

– Нет, – говорит. – Я прикладом.

– Как, – говорю, – прикладом? Значит, ты убивал?

– Честное слово, – говорит, – одного только человека… И тот наш офицер. Подпоручик Гибель.

– Это какой, – говорю, – Гибель?

– А тот, – говорит, – который тебя по щеке ударил.

– Как? – я говорю. – Мать честная! Когда ты успел?

– А я, – говорит, – его в околотке… в сенях… прикладом. Пока ты там пирамидон кушал.

Ведь вы подумайте, какой ловкий парень! Он этого подпоручика с одного маху прикладом положил. Помните, доктор спросил, кто там орет? Так это Гибель орал. Зыков его в это время под лавку запихивал.

– Я, – говорит Зыков, – в этих сенях, между прочим, и погончики тебе раздобыл… Нет, – говорит, – не бойся. Не с покойника. Там у доктора китель висел. Так я с этого самого кителя. Ведь ты, – говорит, – теперь знаешь кто? Ты теперь – доктор.

– Фу, – говорю.

Я говорю:

– Зыков! Чего ж ты, братишка, тогда дурака валял? Чего ж ты со мной ругался?

– Ругался? – говорит. – А ты что – захотел, чтобы я целовался? Чтобы я тебя "дорогим товарищем" называл? Так нас бы с тобой тогда, дорогой товарищ, на одной березе повесили.

– Верно, – говорю. – Верно, Зыков! Ах, ну и ловкий ты парень, Зыков!

А он говорит:

– Да! У меня теперича такой вопрос: расстреляют меня, скажи, у ваших или нет, если я туды перемахну?

– Да брось, – говорю. – Ты что – генерал? Или ты полковник?

– Нет, – говорит, – я – нижний чин.

– Ну, – говорю, – чего ж нам тебя стрелять? Мы расстреливаем врагов, капиталистов, а ты кто? Ты же не капиталист? Ты же не с буржуазного класса?

– Я, – говорит, – таких слов не понимаю. Но я, – говорит, – окончил приходскую сельскую школу. Два класса. А после батя меня в пастухи отдал.

Назад Дальше