- Вот вы какой… отчаянный, - сказал он серьезно, - наукой хотите заниматься, да еще какой. Историей! А почему не математикой? Займитесь-ка лучше математикой, с них все-таки меньше спрашивают, чем с нас, грешных.
- Нет, я твердо решил посвятить себя истории, - надувшись, сказал Трубачевский.
- Твердо? - повторил Бауэр. Ну, коли твердо, что же с вами поделаешь!.. А ведь такого как будто и факультета нет. Вот Александр Петрович пишет, что вы студент и у него занимаетесь. А где же вы у него занимаетесь?
- Я в университете, на отделении истории материальной культуры.
- Так. Стало быть, история. Ну, а знаете ли вы, что это значит - заниматься историей? Вы, должно быть, думаете, что это значит - книжки читать и выписки делать, а потом собственные сочинения писать. Про Шлецера слышали?
- Шлецер - знаменитый историк, родился в тысяча семьсот тридцать пятом году, умер… умер… - пробормотал Трубачевский.
Бауэр сердито взглянул на него.
- Ну да, он родился, - утвердительно объявил он, - и впоследствии действительно умер. Сколько вам лет?
- Двадцать… то есть скоро двадцать.
- Немало, - сказал Бауэр, - немало… Заниматься историей, - повторил он сурово, - это значит решиться на особенную жизнь, весьма нелегкую в любое время, а тем более в наше. Если вы, принимая подобное решение, думаете главным образом о себе, - лучше не беритесь, потому что напрасно потеряете время. Славы это вам особой не принесет, а удовольствие вы будете находить разве только в самих ваших занятиях. Что же касается занятий, так состоять они будут не только в чтении книг или там документов. Состоять они будут…
Он замолчал и стал задумчиво гладить усы, висячие, с проседью. Прошла минута, другая.
- Исторические законы… - подождав еще немного, сдавленным голосом сказал Трубачевский.
Бауэр сердито поднял брови.
- Вот вы какой, видите, уж и законы… - сказал он ворчливо. - Стихи пишете?
- Н-нет, - промямлил Трубачевский.
- Напрасно. Вам бы стихи писать, вы, как видно, юноша с воображением. Или по меньшей мере критикой новейшей литературы заниматься. А история - это дело серьезное, это не какое-нибудь там тру-ля-ля.
- Нет, я твердо решил… Именно историей, - еще раз заявил Трубачевский и покраснел, даже вспотел от волнения.
Бауэр засмеялся - одними глазами - и вдруг стал похож на доброго старого еврея.
- Ну ладно, ладно, - с удовольствием сказал он, - решили так решили. Не мне, дорогой мой, отговаривать вас от этого решения. Я и сам примерно в ваши годы засел в архивы да в библиотеки - и не жалею. Что же, видно, уж такая у нас с вами судьба. Только позвольте мне надеяться, что и вы никогда об этом решении не пожалеете.
Он снова взял со стола письмо.
- Александр Петрович пишет, что вы у него в семинарии хороший реферат о Бестужеве-Рюмине прочитали. Ну-с, если вы преимущественно этой эпохой интересуетесь - кажется, могу быть вам полезен. А что касается платной работы…
Он пожал плечами.
- Уж не знаю, как быть. Не думаю, что могли бы вы справиться с этим делом. Пройдемте-ка вот сюда.
Он встал и открыл дверь в соседнюю комнату. Трубачевский прошел первым и приостановился. Бауэр ласково подтолкнул его в спину.
- Это мой архив, - сказал он, как говорят о детях.
Комната была небольшая, но светлая, с двумя окнами, выходящими на улицу Красных зорь. Высокая стеклянная дверь вела на балкон. Мебели почти не было, только несколько узеньких, наглухо закрытых бюро стояло вдоль стены да в углу перед диваном помещался круглый стол на трех золоченых грифах и на нем лежали в беспорядке журналы, оттиски, книги.
Несколько рисунков пером, очень хороших, висели на стенах между бюро, а над столом - карикатура: еще молодой, тощий Бауэр в ермолке, с висячими, унылыми усами, сердито запахивал халат.
Трубачевский огляделся с разочарованием. Чудес не было. Пожалуй, можно было подумать, что в этой комнате первая попавшаяся на глаза книга читалась чаще, чем пыльные архивные документы.
Бауэр подошел к одному бюро, откинул доску, заглянул в ящик.
- Как вас зовут? - спросил он, доставая из ящика папку.
- Коля.
- Значит, Николай. А по отчеству?
- Николай Леонтьевич, - с неожиданной важностью отвечал Трубачевский.
Бауэр улыбнулся.
- Садитесь-ка вот сюда, - сказал он и посадил его за стол перед диваном, а сам стал рядом и развязал папку. - Это, изволите видеть, бумаги декабриста Охотникова. Слыхали?
- Да, из Союза благоденствия, он в двадцать третьем году умер, - робко сказал Трубачевский и опять покраснел.
Но Бауэру даже как будто нравилось, что он ежеминутно краснеет.
- Да, в двадцать третьем году; но при каких обстоятельствах! Мало оснований предполагать, что он умер естественной смертью. Дело в том, что он предупрежден был об аресте. Ну-с, а времени, чтобы сжечь бумаги, оставалось мало. Вот он тогда взял да и умер. Но прежде чем умереть, он все скрепы в своих бумагах разорвал, а листы перепутал.
И Бауэр положил на папку большую белую руку.
- Это, надо сказать, удалось ему проделать с необыкновенной основательностью. Бумаги были перемешаны так, что даже такой первоклассный следователь, как Николай Первый, разобраться в них не сумел. Так они и были запечатаны, - он показал Трубачевскому следы разломанных сургучных печатей, - и пролежали в таком виде до самой революции, а после революции попали в Пушкинский дом. Да. Ну, не один человек ломал себе голову над этим делом! Покойный Жигалев долго не отставал, нет-нет да сунет нос, сидит и листает. Однажды объявил даже, что разобрал, и предложил издать, но на поверку оказалось, что ничего не разобрал, об издании и речи быть не может. Очень уж заманчиво было… Ну-с, а теперь, как видите, и я принялся за эту затею. С обязательством прочитать архив в два года взял на дом и тоже вот в свободное время сижу и листаю. Задача тут, изволите видеть, оказалась двойная: сперва нужно было понять тот порядок, в котором историки, работавшие над архивом, перекладывали бумаги, то есть, иными словами, вернуть архив в тот самый вид, в котором он был после смерти Охотникова запечатан. Ну-с, а уж потом надо поискать тот порядок, в котором перемешал свои бумаги и сам Охотников. Правда, все эти порядки так между собой перепутались, что иной раз и не разберешь, что к чему. Но все же… но все же, - повторил Бауэр с удовольствием, - кое-что удалось. Некоторые первостепенной важности документы уже подобраны, а часть переписки даже уже и к печати готова.
Он вернулся к бюро и достал еще одну папку, на которой по голубой бумаге было написано крупно "Переписка" и внизу даты.
- Вот об этом деле я и говорил с Александром Петровичем. Только я его просил толкового человека прислать. А про вас и не знаю, какой вы - толковый или нет?
Он замолчал, ожидая ответа, потом спохватился.
- То есть, я хочу сказать, сможете ли вы помочь мне в такой работе? Правда, законов вы тут никаких не откроете, но обращаться с историческими документами научитесь. А это немало. Это, изволите видеть, такая вещь, без которой лучше и не браться за исторические занятия.
- Я согласен, - упавшим голосом сказал Трубачевский и испуганно уставился на него.
И Бауэр тоже уставился, очень внимательно и серьезно, как будто увидел его впервые.
- Так. Ну, а терпения хватит?
- Думаю, что хватит, - напряженно улыбаясь, пробормотал Трубачевский.
Они помолчали немного. Бауэр все не сводил с него внимательного, взвешивающего взгляда.
- Ну что же, попробуем, - сказал он наконец и, зайдя на минуту в кабинет, вернулся с ключом в руке. - Да, вот насчет платы забыл. Сорок рублей. Как это вас? Устроит?
Трубачевский хотел сказать, что устроит, но в горле у него пискнуло, и он только кивнул головой.
- А приходить лучше каждый день, - продолжал Бауэр. - Можете или как? У вас там, наверно, лекции читают?
- Если с утра, я могу каждый день приходить.
- Именно с утра. А теперь вот вам ключ.
Он открыл этим ключом вторую дверь и показал, куда она ведет.
- В коридор. А налево прихожая. А направо кухня.
Потом он отдал ключ Трубачевскому, они вернулись в кабинет, и наступила неопределенная минута, когда неизвестно, кончен уже разговор или нет.
- А Александру Петровичу кланяйтесь, - сказал Бауэр, и Трубачевский понял, что разговор кончен. Он торопливо попрощался и, как будто спасаясь, ринулся к двери. - Постойте, я вас провожу, - усмехнувшись, сказал вслед ему Бауэр.
Они вышли из кабинета в столовую.
Какой-то человек пил чай за столом. Только стол был ярко освещен, в комнате полутемно, и, должно, быть поэтому, лицо его было отчетливо обведено линиями света и тени. Ничего необыкновенного не было в этом лице, но Трубачевский, который все еще подозревал чудеса, почувствовал, что ожидания его начинают как будто сбываться.
В самом деле, лицо было сложное, обдуманное, как это бывает у людей, не согласившихся со своею внешностью и переделавших ее по-своему. Небольшой лоб казался большим благодаря тому, что белокурые, почти льняные волосы были плотно зачесаны наверх. Короткие, едва заметные баки подстрижены углом, как в старину. Глаза смотрели холодно. В манере, с которой он поднял их, когда вошли Бауэр и Трубачевский, видно было отличное умение владеть собой.
Он был хорошо одет - в светлом сером костюме, в вязаном заграничном жилете. Должно быть, ему было лет тридцать пять или чуть-чуть больше.
Бауэр немного насупился, увидев его, и, проходя мимо, кивнул головой. Он в ответ поклонился очень почтительно, но свободно.
Тогда с какой-то неохотой Бауэр познакомил их. Трубачевский чуть слышно назвал свою фамилию, а тот отчетливо сказал:
- Неворожин, - и крепко пожал руку.
4
Перебирая в памяти свое посещение минуту за минутой, слово за словом, изучая ключ, который получил он от Бауэра, как будто этот ключ и был ключом к перепутанным бумагам декабриста Охотникова, вспоминая о Шлецере, краснея, утешаясь тем, что любой студент вел бы себя точно так же на его месте, и еще пуще краснея, потому что "кто-кто, а уж Карташихин, наверно, держал бы себя иначе", Трубачевский пролетел до самой мечети и только тут вспомнил, что собирался от Бауэра зайти к Карташихину, который жил в том же доме 26/28 по улице Красных зорь, только вход к нему был с угла Кронверкской и Пушкарской. Он ругнул себя и зашагал назад.
Трубачевский обогнал на лестнице какого-то гражданина и три раза успел позвонить, пока тот поднимался. Все не открывали. Он ждал, опершись на перила и рассеянно вытаращив глаза, - дурная привычка! Гражданин, которого он обогнал, подошел и хотел, кажется, что-то сказать, но раздумал.
- Матвей Ионыч, это вы? - сказал Трубачевский. - А я вас не узнал. Ванька дома?
Ничего не ответив, Матвей Ионыч открыл дверь. Они вошли, и Трубачевский мигом обежал всю квартиру.
- Никого! - объявил он, вернувшись. - Ни Льва Иваныча, ни Ваньки, ни Чемберлена.
Матвей Ионыч хотел сказать, что Лев Иваныч уехал на вокзал, а Ваня отправился его провожать, но только кивнул головой на Чемберлена, который лежал под столом, зарывшись мордой в лапы, а теперь, услышав свое имя, открыл глаза и помахал хвостом.
- Матвей Ионыч, поздравьте меня, - торжественно сказал Трубачевский, - я стал человеком свободной профессии. Каждый день буду ходить - угадайте, к кому?
Матвей Ионыч достал коробку с табаком и трубку.
- К профессору Бауэру! - заорал Трубачевский, - А вы знаете, кто это такой - Бауэр?
Матвей Ионыч немного сдвинул свои страшные, мохнатые брови, как будто стараясь вспомнить, кто такой Бауэр, но опять ничего не сказал. Он говорил редко и только в самых важных случаях, которых у него в жизни было немного. Так, на чествовании одного старейшего монтажника, получившего звание Героя Труда, он вдруг встал с рюмкой в руке и сказал громко: "Дорогой Петр Петрович…" И когда все оцепенели от изумления, только крикнул "ура" и сел на свое место.
Кто знает, был ли он так молчалив от природы или привычка к одиночеству - Матвей Ионыч четверть века провел на маяках - развила в нем эту черту с необыкновенной силой. Комната его, похожая на маячную башню, отличалась суровой чистотой; трудно было предположить, что в ней живет заядлый курильщик. Он и сам был чем-то похож на маяк; вокруг него всегда мерещилось неопределенное, но обширное пространство, по которому гуляет ветер и ходят волны. Маячные огни, в годы его службы, делились на постоянный, постоянный с проблесками и проблесковый, и можно смело сказать, что эти различия вполне исчерпывали все особенности характера Матвея Ионыча. Почти всегда он светился равномерным, спокойным постоянным светом. Случалось, что свет этот прерывался проблесками - это значило, что Матвей Ионыч сердится или огорчен. Но когда постоянный свет через правильные промежутки заменялся полной темнотой, нетрудно было догадаться, что в жизни старшего мастера происходят чрезвычайные и весьма неприятные события. К счастью, даже и проблесковый огонь зажигался редко.
По утрам он вставал в пять часов - примерно в то время, когда пора было гасить маяк, - и, раздевшись догола, обливался из шланга, который с большим искусством приладил к водопроводу. Зимой и летом он носил бушлат - и был в нем так страшен, что няньки пугали им детей, когда с трубкой, о которой он забывал только во время сна и еды, он шагал по улице, горбясь, переваливаясь и оставляя за собой струйку дыма.
Между тем именно к детям он чувствовал особенную нежность. Он мог часами сидеть где-нибудь в саду и смотреть на детей. С детьми он даже разговаривал иногда и вообще относился к ним с большим уважением…
- Дорогой мой, так нельзя, страна должна знать своих ученых, - сказал Трубачевский и хотел сесть на кровать, но Матвей Ионыч мигом подставил стул (на кровать он никому не позволял садиться). - Бауэр - это член Академии наук, и я буду ходить к нему каждый день. Мы будем вместе бумаги разбирать… Знаете, чьи?
Матвей Ионыч открыл было рот, но, заметив, что Трубачевский уставился на него с удивлением, снова закрыл и вдруг выпустил огромный шар дыма.
- Бумаги Охотникова, черт возьми, их какие-то архивные крысы перепутали, и мы теперь будем раскладывать по порядку. Впрочем, сам Охотников тоже напутал. Когда арестовывали. Понимаете?
- Угу, - сказал наконец Матвей Ионыч.
- Ну да? - сейчас же недоверчиво возразил Трубачевский. - Да ведь вы же не знаете, Матвей Ионыч, что за человек был Охотников. Это был декабрист! - снова заорал он и взволнованно пробежался по комнате. - Мы его разложим по порядку и все объясним, потому что о нем никто еще толком ничего не знает.
Кажется, такое суровое отношение к историческому лицу немного удивило Матвея Ионыча. На этот раз он решительно собрался что-то сказать и даже уж начал почему-то со слова "написал", но, подумав недолго, снова закрыл рот.
- Нет, это невозможно, что вы ничего не знаете о декабристах, - сказал Трубачевский, - я вижу, что мне придется взять на себя заботу о вашем образовании, Матвей Ионыч. Мы начнем… - Он задумался. - Ну, хотя бы с чьих-нибудь мемуаров. Будете читать?
- Угу, - пробормотал Матвей Ионыч.
- Вы будете работать под моим руководством, - с важностью продолжал Трубачевский и вдруг, передразнивая Бауэра, сурово повел головой, прошелся, заложив руки за спину, и в самом деле удивительно стал похож на него. - Правда, славы это вам особенной не принесет, - сказал он, - а удовольствие вы будете находить разве только в самих ваших занятиях. Но все же… - И он постарался улыбнуться, как Бауэр, одними глазами. - Но все же…
И, схватив из рук Матвея Ионыча трубку, он затянулся, поскорее выпустил дым, еще раз затянулся, потом отдал трубку и побежал в комнату Карташихина.
- Я ему записку оставлю!
Матвей Ионыч посмотрел ему вслед и улыбнулся. Должно быть, это редко случалось с ним, потому что лицо его съежилось в самых неожиданных местах - на висках и где-то под ушами. Двух зубов на нижней челюсти при этом случае не оказалось, и стало ясно, куда Матвей Ионыч вставляет свою трубку. Он вставил ее, и лицо сейчас же пришло в порядок, виски стали висками, уши - ушами. Никому и в голову бы не пришло, что этот страшный, мохнатый человек минуту назад улыбался…
Портрет отца висел над письменным столом в комнате Карташихина - полное лицо с крупными оспинами, с рассеянными и беспощадными глазами. Стол был завален книгами. Трубачевский открыл одну и перелистал. Это была "Биология войны", перевод с немецкого. Он бросил ее и на свободном от книг краешке стола принялся писать записку.
"Где ты шляешься, уважаемый биолог войны?" - написал он и долго сидел задумавшись, обводя второй раз некоторые буквы, поправляя петли у "в", кружочки у "о" и "б". Потом написал быстро: "Можешь меня поздравить, я был у Бауэра, и он взял меня в секретари. Сорок целковых в месяц плюс хорошенькая дочка…"
Трубачевский бросил перо и потянулся, вспомнив, как он столкнулся с нею в дверях, как берет сбился набок и маленькое ухо выглянуло из-под волос.
"Что касается самого старика, - писал он дальше, он с первого слова так меня огорошил, что я чуть не сыграл в ящик, как говорит уважаемый Матвей Ионыч, который тебе…"
- Матвей Ионыч, вы кланяетесь? - крикнул он и постучал в стену.
- Кому? - донеслось из соседней комнаты, и вдруг оказалось, что Матвей Ионыч говорит по-ярославски, на "о".
- Ваньке.
- Кланяюсь, - сказал Матвей Ионыч.
"Кланяется…" - написал Трубачевский.
- А как вы кланяетесь, низко?
Матвей Ионыч посопел трубкой - что "да, низко". Подобно Паганини, который, играя на одной струне, сговорился с дочкой тюремщика о побеге, Матвей Ионыч при помощи своей трубки выражал и чувства и мысли.
"…Низко, - написал Трубачевский. - Я рассказал ему о своих делах, и он обнаружил полное невежество по части истории декабристов. Так что придется нам с тобой взять на себя заботу о его воспитании. Ну, прощай, иду спать".
Он прикрепил записку к настольной лампе, погасил свет и с минуту постоял у окна, выходившего на серый каменный двор с маленьким садиком посредине. Мужчина и женщина шли по панели и громко говорили, стук их шагов раздавался ясно, как в пустом каменном здании.
- А на третье - мороженое! - услышал Трубачевский… и вдруг вспомнил этого белобрысого, в сером костюме, который пил чай у Бауэра в столовой.
Как его, Неворожин? Почему Бауэр так насупился, увидев его, а потом познакомил их так неохотно? И Трубачевский как будто снова увидел этот взгляд, которым Неворожин встретил их, такой внимательный и равнодушный. Мурашки запрыгали у него на спине и плечах, как в детстве при чтении страшной книги, когда все идет спокойно, страница за страницей, но уже чувствуешь, что еще две или три - и начнется такое, что заранее собираешься с духом.
Сверкая лакированными крыльями, выехал из-под арки и свернул на Пушкарскую автомобиль. Сторож татарин захлопнул за ним ворота и лениво пошел назад. Потом знакомая плотная фигура в юнгштурмовке и кепке показалась в воротах, и Трубачевский, который уже собирался закрыть окно, лег животом на подоконник и крикнул:
- Ваня!
Карташихин поднял голову.