Он чуть не заплакал, но удержался, потому что скоро стало опять интересно. Мама вынула из куртки бумажник и вытрясла над столом. Бумажки разлетелись, но она собрала их в кучу и стала жечь по одной. Люди в полушубках с криком бежали к поезду и были уже совсем близко, тогда она подожгла все бумаги сразу. Потом поцеловала Ваню, прижалась к нему на секунду, так что стало больно щеке от пуговицы, еще раз поцеловала и ушла.
Он не помнил, что было потом, потому что в ту минуту, когда он бросился за ней и стал стучать в дверь руками и ногами, он вдруг все понял, и это было так страшно, что он помертвел и больше уже ничего не видел и не слышал.
Детство его кончилось в эту минуту.
Когда он пришел в себя, был уже день, он лежал на скамейке в какой-то комнате с грязным потолком, и над ним тихо говорили. Лев Иваныч, которого он уже видел когда-то прежде, сидел на скамейке в ногах, и Ваня удивился, что у него такой длинный нос, совсем как у клоуна на книжке "Гуттаперчевый мальчик". Сходство это так его поразило, что он лежал некоторое время тихо и все думал. Потом позвал маму.
"Лежи, лежи тихонько, мама придет", - строго сказал Лев Иваныч.
И он стал поджидать маму. Он ждал ее очень терпеливо, день за днем, и не забывал, не отвлекался ничем, как другие дети. Лев Иваныч сказал, что она придет, - он поверил и ждал.
Новые люди появлялись в комнате, старые уходили, и кто уходил, тот уже не возвращался. И каждый, прежде чем уйти, прощался с ним непременно за руку, как с большим, а некоторые целовали.
Он помнил одного матроса, у которого была разрисованная грудь, и Ваню поразило, что на груди такие красивые рисунки: корабль с парусом, гора и женщина, которая шевелилась, когда матрос глубоко дышал.
Матрос все играл с ним в "классы", - это было очень удобно, потому что пол в комнате был выложен широкими плитами, и остались только "котел" и "отдых". Они как раз играли, матрос бросил хлебный биток и стал грузно скакать, и все захохотали, потому что он попал ногой на черту, когда дверь открылась и офицер с бумагой в руке, не входя, сказал несколько слов. Тогда матрос остановился и качнулся на месте, закрыв глаза. Потом сказал: "Ну, Ваня, не привелось доиграть!" - глубоко вздохнул, и под распахнувшейся курткой женщина в последний раз вытянулась и зашевелилась…
Он помнил большого человека с бородой, который все ходил по комнате и молчал, а потом остановился перед ним, и Лев Иваныч шепнул ему что-то. Тогда он печально посмотрел на Ваню черными впалыми глазами, покачал головой и положил руку ему на плечо. Все почему-то замолчали, и он сказал Льву Иванычу: "Нужно сказать, что твой".
Потом Ваня проснулся и увидел, что все вокруг такое же, как было тогда, - темное и красное от неба. Все толпились у окна и громко говорили. Только Лев Иваныч сидел рядом с ним и сразу же сказал, чтобы он одевался, сам стал помогать шнуровать ботинки. Но вот все закричали, он бросил Ваню и тоже подбежал к окну. Потом вернулся и никак не мог продеть шнурок в дырочку, все попадал мимо, пока Ваня не отнял и не продел сам.
И Лев Иваныч взял его на руки и поднял высоко, над всеми, и он увидел маленькую смешную церковь под высокой шапкой снега и дым, который медленно поднимался над нею. Люди суетились на площади, запрягая коней, кони ржали и бились.
Потом все вдруг переменилось, ослепительная ракета взлетела над площадью и рассыпалась, треск поднялся со всех сторон. Люди бросили коней и побежали. Офицер в черной папахе, в коротенькой овчинной куртке выбежал на площадь и закричал, размахивая револьвером. Но никто не слушал его, и он вдруг тоже побежал, на ходу сдирая с рукава белую тряпку.
Стреляли недолго - полчаса или час. Потом несколько конных быстро пролетели по площади, пригнувшись к шеям коней, и все у окна закричали.
Лев Иваныч тоже хрипло сказал: "Ура!" - и подбросил Ваню. Большой, бородатый, который только один не стоял у окна, а все шагал из угла в угол, остановился и негромко спросил: "Наши?"
Теперь уже много конных было на площади, некоторые слезали и привязывали коней у церкви, а другие оттаскивали в сторону брошенные повозки.
И вот неуклюжий всадник в простой солдатской шинели появился на площади. Два ординарца ехали вслед за ним. Бинокль висел у него на груди, в руке - плеть, поводья брошены, и он сидел в седле, как в кресле.
"Карташихин…" - сказали у окна.
Те два или три часа, остаток ночи, что Ваня провел с отцом, он вспоминал потом очень неясно и не мог сказать, что видел он сам и что рассказал ему Лев Иваныч. Но одна минута запомнилась ему навсегда.
Отец посадил его на стол, обнял Льва Иваныча и хотел о чем-то спросить его, но все время вбегали люди и тоже все что-то спрашивали, так что он никак не мог собраться и в конце концов сердито захлопнул двери.
Но Ваня понял, что он сердился не на то, что ему мешали поговорить с Львом Иванычем, а на себя - за то, что ему страшно было спросить, где мама.
Лев Иваныч сидел, повесив нос, подняв плечи. Отец подошел к нему. "Где Вера?" - спросил он.
Лев Иваныч ничего не сказал, только еще выше вздернул плечи и еще ниже опустил голову. Тогда отец весь сморщился и взялся рукой за сердце. Слезы залили его лицо, он скрипнул зубами, замычал и сел.
Кто-то маленький, в грязной гимнастерке, вбежал в комнату и спросил насчет фуража, но никто не ответил ему, и он некоторое время стоял вытянувшись, с недоумением шевеля губами.
Лев Иваныч подошел к нему, тихонько сказал что-то, маленький на цыпочках вышел из комнаты, и до утра больше никто не приходил.
Наутро красные отправились дальше, на Стерлитамак, и Ваня больше никогда не видел отца в живых. В августе 1920 года он был убит в боях под Старой Бухарою. Тело его было привезено в Ярославль, и он был зарыт на Советской площади, между Суваровым и Закгеймом.
Люди, имена которых известны теперь всей стране, шли за его гробом и говорили о нем с нежностью и глубоким сожалением. Один из них приколол орден Красного Знамени к его груди, кавалеристы протрубили ему прощальный салют, и четыре орудия дали залп над могилой.
И Ваня остался один.
2
Он рос веселым и здоровым, не очень любил читать и мало обращал внимания на то, что выходило за круг его школьных интересов. Школьные дела и в особенности дела пионерского отряда совершенно заполняли всю его жизнь.
Но вот в 1923 году они переехали в Петроград, и вскоре произошел один случай, после которого все переменилось.
Большой усатый военный в шинели до пят однажды подъехал на автомобиле к их дому, где они жили и теперь, на улице Красных зорь.
Лев Иваныч открыл ему дверь и вдруг весь расплылся, захохотал, и они целых пять минут трясли руки, хлопали друг друга по плечу и хохотали.
Потом до поздней ночи они сидели в комнате Льва Иваныча, и Ваня, решавший в соседней комнате алгебраическую задачу, слышал, как они говорили: "Ну, старик, а?" или: "Ну, каково, старик?" А потом Лев Иваныч крикнул:
- Ваня! - и он бросил свою задачу и побежал к ним.
- Вот какой, - ласково сказал Лев Иваныч.
Военный вынул очки, надел и сразу стал похож на старого доброго дядю.
- Хорош, - сказал он. - Семнадцать?
- Пятнадцать, - с гордостью сказал Лев Иваныч.
- Ого! Комсомолец?
- Да.
- Отца помнишь?
- Помню, - сказал Ваня.
- И мы помним. - И военный обнял его за плечи. - И мы помним, помним!
Он отправился с Ваней в его комнату, все осмотрел, перелистал тетради, спросил, почему по геометрии "неуд", а потом пощупал его матрац и сказал, что это хорошо, что жесткий, "на мягком спать вредно".
Потом они вернулись, военный усадил Ваню, сел сам и сказал Льву Иванычу:
- А помнишь, под Белебеем?.. - и целый час рассказывал о том, каково было под Белебеем.
Потом сказал:
- А помнишь Ртищевскую пробку?.. - и еще полчаса рассказывал про Ртищевскую пробку.
- А помнишь Петрова-Короткова? - спросил Лев Иваныч и рассказал про Петрова-Короткова такую историю, что Ваня, которому уже пора было спать и он сидел тихонько, боясь напомнить о себе, даже вскрикнул от ужаса и удивления.
- Было время… - говорил военный. Он сидел, расстегнув гимнастерку, нежно улыбаясь. - А теперь твое время пришло, - вдруг сказал он Ване.
- А ему время спать, - возразил Лев Иваныч, но Ваня посмотрел на него умоляющим взглядом, он сжалился и оставил Ваню еще на полчаса.
Чего только не узнал он за эти полчаса! Лев Иваныч не умел рассказывать о других, о себе он и вовсе никогда не говорил ни слова.
Но в этот вечер он вдруг заговорил о себе, и всякий диву бы дался, узнав, что это за человек, этот худенький носатый старик, который, кажется, и мухи не обидит…
3
Этот вечер на несколько лет вперед определил весь круг занятий, и размышлений Карташихина.
История, та самая, о которой в учебнике политграмоты рассказывалось скучными словами, не вызывавшими никаких представлений, которая была таким же предметом, как алгебра, и которую нужно было знать, потому что иначе получишь "неуд", вдруг заговорила с ним живым языком, и он невольно поднялся на ту высоту, с которой смотрело на нее старшее поколение.
Разумеется, он смотрел на прошлое другими глазами. Но все же чувство исторического становления, столь особенным образом окрашивающее действительность, коснулось его в этот вечер, и многое стало ему понятно.
Со всем азартом своих пятнадцати лет он принялся изучать историю гражданской войны.
Разумеется, отец был главным предметом его занятий. Он прочитал все книги, в которых упоминалось его имя, он самым внимательным образом изучил все его маневры, его удачи и неудачи.
Он был не согласен с тридцативерстным маршем к Белебею, считая, что отец должен был дождаться соединения с Соколовым. Он был восхищен неожиданным поворотом и ударом в тыл белых в районе Бугуруслана, когда сражение было дано в таком месте, которое нужно было понять, как понимают человека, чтобы дать это сражение и выиграть его.
Идя по следам отца, он как бы пересек по диагонали историю гражданской войны. Пройдя с ним от Самары до Старой Бухары, отметив звездочкой на карте место его смерти, он перешел на южный фронт и рассмотрел его от первых боев до взятия Перекопа. Перебросившись на западный фронт, он внимательно изучил все удачи и неудачи польской кампании двадцатого года. Очень скоро он знал все это настолько хорошо, что мог на память начертить карты всех основных операций.
Именно потому, что отец был единственным судьей всех его поступков и мыслей, он никогда не говорил о нем. Он подражал ему. Между тем ни по характеру, ни по складу ума он не был похож на отца.
Его отец был человеком действия, всю жизнь готовившим себя к той роли, которую он сыграл в революции и гражданской войне. Он никогда не искал - и всегда находил. Почти инстинктивно он принимал такие решения, которые стоили бы другому огромных душевных сил. Он был легкий, иронический человек. Но в нем не было того соединения наблюдательности с воображением, которое было главной чертой в характере сына, точно так же как у сына не было его находчивости, легкости, иронии.
Ваня был чувствителен, нежен - и научился притворяться холодным, даже грубоватым. Нужно было хорошо знать его, чтобы догадаться, что это мнимое равнодушие было, в сущности, орудием самозащиты.
Он был человеком, сложившимся очень рано и, быть может, поэтому легко ранимым, но и эту свою черту он тщательно скрывал, решив, кстати сказать, отделаться от нее как можно скорее.
Он не соглашался на легкие решения, и Лев Иваныч, например, справедливо считал, что у Вани, по всем признакам, будет трудная жизнь. Все простое, легко идущее в руки, мало интересовало его, и хотя юность обычно ищет сложных путей, он всегда искал в сложности новизну, несходство, начало.
Может быть, он стал таким потому, что его детство кончилось как раз тогда, когда были нарушены все закономерности, определявшие жизнь? Быта не было, когда он впервые посмотрел вокруг себя открытыми глазами. Глубокое смещение всех традиций совпало с началом его сознательной жизни. Это пригодилось ему через много лет, когда он стал заниматься наукой.
4
Врачи говорят, что возраст - это относительное понятие, что сердце может быть пятнадцати лет, а голова - двадцати пяти. Таков и был Трубачевский.
Он сам не знал, откуда взялась у него страсть к чтению. Мать его, женщина добрая, но упрямая, скрипачка, ученица Ауэра, с успехом выступавшая в свое время на концертных сценах, развелась с мужем и умерла где-то в Наугейме, когда Трубачевскому не минуло еще и десяти лет.
Отец был человеком аккуратным, расчетливым и необычайно унылым. Оркестровый музыкант, всю жизнь просидевший на одном месте, - второй кларнет, - он с детства был одержим идеей порядка. Все происходившее в мире делилось в его глазах на две категории - порядка и беспорядка. Революция - это был беспорядок. Очереди, шум - беспорядок. Порядок был только в музыке, и то далеко не во всякой. Бетховен, Моцарт - это еще был порядок. А дальше - и он уныло махал рукой.
В сущности, это был тихий и нетребовательный человек. Но сознание, что во всем мире такой беспорядок, угнетало его. К старости он стал невозможен.
Наперекор всему, он пытался навести порядок в собственном доме. День должен был делиться на определенные отрезки времени, каждый из которых в точности повторял соответствующий отрезок предыдущего дня. Вещи (в частности, мебель) должны были занимать раз и навсегда отведенное им пространство. Ничего не получилось. Жена вставала с постели в два часа дня и каждый месяц переставляла мебель. Сын, на которого он очень рассчитывал, относился к удобствам жизни с необъяснимым презрением, читал лежа (что, как доказала медицина, плохо отражается на зрении) и вообще торопился. Это было, кстати сказать, совершенно верно. Сын торопился. Куда, зачем? И почтенный кларнетист скорбно поднимал брови.
Кроме путеводителей по городу да календарей, он не держал в доме никаких книг, и Трубачевский со второго класса набросился на школьную библиотеку. В течение двух-трех лет он прочитал ее всю, начиная с Густава Эмара и кончая серьезными трудами по русской истории. Увлечение это пришло так рано, все было еще так шатко в нем, что книжная жизнь, у которой свои пристрастия и законы, разумеется, в сильной степени на него повлияла. Он стал общителен, беспорядочен, пылок. В нем появились восторженность, приподнятость, склонность к преувеличениям. Он мог решиться на отчаянный шаг ради того, что другому показалось бы просто вздором.
Карташихин любил его, но относился как к младшему, хотя Трубачевский был старше его на полтора года.
И Трубачевский молчаливо признавал его превосходство. Он далее подражал ему, сам себе в этом не признаваясь. Так, вслед за Карташихиным он занялся историей гражданской войны и едва ли не с большим увлечением. Но в то время как Карташихин, изучив биографию отца, остановился и задумался, поняв, чем связана эта биография с тем, что происходило перед его глазами, Трубачевский пошел дальше, как человек, который начал читать с конца интересную книгу и теперь захотел узнать, что же было в начале.
Так из настоящего, которое он переставал замечать, он двинулся в прошлое, с азартом предавшись чтению исторических книг.
Он многое знал к тому времени, когда студентом второго курса явился к Бауэру и стал работать под его руководством, но познания эти были разбросаны, лишены ясности и исторической перспективы. Мысль его шла кружным путем. Он все понимал, но очень сложно, гораздо сложнее, чем это было на самом деле.
Он не задумывался над собой - в этом отношении был полной противоположностью своему другу. Воображение, помогавшее Карташихину, мешало Трубачевскому, потому что это было не знавшее удержу воображение. Ему ничего не стоило вообразить себя командиром любой армии, политическим деятелем любого значения. Он произносил речи перед всеми большими сражениями и руководил всеми революционными заговорами, начиная с декабристов, которыми особенно увлекался.
Он был в большей мере поэтом, чем исследователем, - черта, которая едва ли могла помочь ему в том деле, которому с мальчишеским рвением он решил "посвятить свою жизнь", как объявил он Бауэру.
Глава третья
1
Он отправлялся к Бауэру каждый день в десять часов утра. Усатая старуха, похожая на кота в сапогах, которую все в доме звали нянькой и только сам Бауэр - Анной Филипповной, отворяла ему, он проходил в архив и усаживался за бумаги.
Незаметно для самого себя он стал интересоваться всем, что происходило в доме, и многое оказалось неожиданным для него, а многое даже необъяснимым.
Волей-неволей он прислушивался к случайным словам, к обрывкам встреч и разговоров, и вся квартира стала разделяться в его воображении на три части, которые он мысленно назвал по-своему.
Слева от него была часть, которую он назвал "старик", или "у старика", - самая тихая, потому что это была комната Бауэра, а Бауэр работал молча. Только раз или два он вдруг тихонько запел, аккомпанируя себе прищелкиваньем пальцев, и Трубачевский узнал мотив. Это были "Два гренадера".
Посетители редко бывали у него в те часы, когда Трубачевский работал в архиве, только изредка приходили с отчетами аспиранты.
С аспирантами Бауэр был сердито-вежлив, но проверкой отчета не довольствовался и вдруг начинал задавать вопросы, довольно простые и не имеющие, никакого отношения к отчету. Либо он забывал, что к нему теперь ходят аспиранты, а не студенты, либо думал, что они все врут в своих отчетах.
Бывало, что застигнутый врасплох аспирант отбивался с честью. Но гораздо чаще он начинал хитрить, и тогда Бауэр впадал в ироническое настроение. Один из таких случаев был особенно забавен.
- О "Священном союзе" слыхали? - услышал однажды Трубачевский. - Расскажите-ка мне, что это была за штука "Священный союз"?
- "Священный союз" - это был союз… Простите, профессор, можно другой вопрос? Знал, да забыл.
- Ага. Знали, да забыли. Ну, если про это забыли, расскажите про другой союз. Про восточную войну пятьдесят третьего - пятьдесят шестого года.
- Восточная война, - начал аспирант таким ровным и уверенным голосом, что Трубачевский уже приготовился слушать, - была объявлена в пятьдесят третьем году и закончилась в пятьдесят шестом… Простите, профессор, можно другой вопрос? Знал, да забыл.