Наследник: Лев Славин - Славин Лев Исаевич 21 стр.


Сергей Николаевич! Почему вы уклонились от пути, предначертанного вашим батюшкой? Ведь вы интеллигент, да еще потомственный! Почему вы с большевиками? Откуда в вас эти черты фанатизма, это деревянное упорство, эта бездарная прямолинейность? Между прочим, и приятель ваш, г-н Гуревич, удивился, выслушав мое впечатление о вас, и сказал, что это в вас ново. Где отцовская и ваша былая тонкость, где гуманность, где борьба со злом? Вспомните слова вашего батюшки: "День и ночь болит моя совесть". И еще: "Я обратился не то в Гамлета, не то в Манфреда". Вот эту возвышенную организацию интеллигентской души, с ее повышенной чувствительностью, с ее отвращением к земному, это благородное наследство предков вы променяли на вульгарную цельность большевиков, их дикарский примитивизм, их утробные лозунги – хлеба и мира!

Верьте, дорогой Сергей Николаевич, в мои неизменные теплые чувства к вам. Все равно, если вы даже – чего, по-моему, быть не может – останетесь в большевиках, больше того: если даже – допустим на минуту это невозможное предположение! – большевики восгосподствуют, все равно я напишу мою книгу, но тогда эпиграфом к ней я поставлю слова: "Что мне с того, что я получил весь мир, если я потерял свою душу…"

Жду вашего ответа по адресу: "Петроград, редакция "Биржевые ведомости", мне.

Игорь Духовный".

Одесса, 30 июля 1917 г.

"Дорогой Володя! Получил твое письмо и тоже страшно обрадовался. Знаешь, сколько мы не виделись? Семь месяцев. Но за это время столько было, что кажется – годы. У меня такое чувство, будто я увижу Другого человека. Ты – во всяком случае. Я здорово переменился. Но я боюсь об этом говорить. Боюсь спугнуть эти перемены.

Я – юнкер. Не хотелось идти в военное училище. Но пошел по настоянию организации. "Нам, говорят, нужны свои офицеры". Ну, я тут, в училище, немного завертел машинку. Сколотил кружок. Вообще тут еще силен старый дух. Среди ночи может вдруг разбудить дежурный и сказать: "Юнкер, кальсоны лежат неправильно, извольте выложить штрипками наружу". Цукают. Разумеется, не так, как при старом режиме, когда младшие юнкера возили старших на спине в уборную и там ждали в дверях с бумажкой во рту. Кажется, это им доставляло удовольствие.

Кстати. Катя меня совершенно не интересует. Гуревич – ты прав – кривляка. Он все гениальничает. Духовный мне тоже странен. Да, ужасная вещь! В опубликованном газетами списке провокаторов значится Левин. Вот что напечатано: "Левин Даниил Борисович (кличка "Крафт"), студент, с.-д. Входил в состав местного комитета партии. Работал в охранном отделении с 1913 г. Давал сведения о деятельности областного бюро и работе партийных кругов. Выдал участников военной организации и явочные адреса. По его доносам был произведен ряд арестов. Получал 60 руб. в месяц. Скрылся". Кроме смерти Колесника, я не знаю вещи, которая меня потрясла бы сильнее, чем провокаторство Левина. Я даже первые дни думал уйти из политики – кому верить? – и заняться живописью. Тут один парень уверяет, что у меня есть способности. Но потом передумал. Ах, Володька, столько надо бы рассказать о себе! Керенский, конечно, дешевка. Если ты увидишь Катю, расскажи, как будто нечаянно, обо мне – что я и где. Мне хочется обратить Гуревича в большевики, все-таки это будет приобретенье для партии. Как ты думаешь? В октябре меня выпустят в офицеры. Поеду в Москву. Жму руку.

Сережа".

Одесса, 30 июля 1917 г.

"Гражданин Духовный! Отвечаю по пунктам.

1) Я не ревную, потому что Мария Сигизмундовна мне не нравится.

2) Ваши характеристики моих друзей в корне неправильны, и вообще это не ваше дело.

3) Никаких материалов к вашей книге я вам не представлю, потому что не вижу нужности ее.

4) "Иванова" я прочел. Не понимаю, почему вы так волнуетесь. Да, я сын ему. Но я ему не наследник. Я отрекаюсь от наследства. Пусть они лежат бесхозяйными, все эти благородные страсти интеллигента – меланхолия, ennui de vivre, метанья от преферанса к богоискательству, вечное чувство виноватости, ирония во что бы то ни стало, поза одиночества, интересничанье, чувство превосходства, постоянная страсть быть в оппозиции и все ее стадии – от брюзжанья до бомбометанья. Я не против интеллигенции, идеологию пролетариата создала тоже интеллигенция. Но я за тенденциозность, за работу вместе с другими, за земное счастье для бедняков, за беспощадность к врагу. Только дай мне бог сохранить все эти качества.

Итак, я объявляю характер Иванова выморочным. Справка из Свода законов: "Выморочное имущество – это имущество лица, не оставившего после себя наследников (род или семья вымерли)". Можете эту справку взять эпиграфом к вашей будущей книге. А то, что вы радуетесь, что я прежде был другой, – так оставьте эти надежды. Я теперь не такой. Тот я вымер. А вообще это нахальство – влезть в чужую семейную историю. Но в общем мне наплевать на это.

Очаровательным Марии Сигизмундовне и Бонифацию привет.

Сергей Иванов".

14

На Арбате меня поразила ширина трамвайной колеи. В Одессе рельсовый путь теснее, и ширина московского пути казалась мне – покуда я шел с Брянского вокзала, взволнованный сообщением, что начался бой между белыми и красными, – точно так же, как и кривизна московских улиц, и вышина домов, и неслыханно твердое произношение буквы "р", – каким-то курьезным патологическим отклонением от нормального типа путей, домов и "р". Сюда присоединялись обычаи города, например, торговля яблоками не на вес, а на штуку, а помидорами, напротив не на штуку, а на вес, или отсутствие ставен на окнах, или манера вывешивать на воротах дощечку с надписью "Уборной в доме нет", причем таких домов оказывалось явное большинство, – обычаи, которым я не удивился бы разве только в какой-нибудь полинезийской деревне, приготовившись увидеть совершенно чуждую мне цивилизацию. Однако уже через минуту, поднимаясь по широкой лестнице Московского Совета, я подумал, что тут дело не в особенностях Москвы, а скорее в свойствах моего ума: в его лености, в его консерватизме, в его склонности считать все, к чему привык с детства, в чем вырос, – будь это двухэтажный дом со стеклянной верандой дедушки Абрамсона, а в сфере интеллектуальной – умеренный позитивизм дедушки Шабельского, – единственно правильным, настоящим, а все непохожее, новое – уродством и ересью.

Худая маленькая брюнетка – существо с неземными глазами, вьющимися волосами и коховскими палочками в легких – быстро пробежала мои бумаги и воскликнула:

– Товарищ, вы нам страшно пригодитесь! Офицер?

– Ровно семь дней, – сказал я, – с двадцатого октября.

– Тем лучше. Стамати здесь.

Володька выбежал из соседней, комнаты. Мы кидаемся друг другу в объятия.

– Возьми сколько можешь людей и шпарь… – Он на минуту задумался, деловито поджав пухлые губы, и – решительно: – Шпарь на Петровку. Сдерживай юнкеров. Они на Театральной. Да скинь эти штуки, – прибавил он, указывая на мои погоны прапорщика.

Я содрал их и кинул в угол. Три солдата с "гочкисом" и четыре рабочих с берданками охотно согласились пойти со мной. Присоединяется еще один – с ручным противоаэропланным пулеметом "льюис" на плече. Он моих лет. Он тянульщик проволоки на заводе Тильманса.

Я веду отряд по Петровке. Я приказываю выстроиться гуськом и держаться стен. В запертых воротах отворяются глазки и обывательские голоса восклицают: "Белые? Красные?" Пули юнкеров, засевших в гостинице "Метрополь", еще не достигают нас.

– Ты как попал сюда? – говорит парень с "льюисом".

Я объясняю ему, что получил назначение в Московский военный округ, но, узнав, что началось восстание, пошел прямо в ревком и показал свои бумаги большевикам.

Разговор прерывается. Юнкера бегут цепью через площадь, волоча пулеметы. Они резко подпрыгивают на булыжниках, как игрушечные тачки, в которых дети возят песок. Мы устраиваемся за колоннами Большого театра.

Я умоляю себя поверить в реальность происходящего, в то, что юнкера действительно занимают сквер против Большого театра, используя садовые скамьи и клумбы как прикрытие, в то, что за спинами нашими подступы к Московскому Совету, к ревкому, которых мы не отдадим, хотя бы пришлось всем здесь погибнуть, в то, что в кармане у меня лежат три адреса, по которым я так и не успел сходить, втянулся сразу в сражение. Я нащупываю эти бумажки в кармане и, вынув, читаю: "Шабельский – Проезд Исторического музея, соб. дом", "Гуревич – Башиловка, 24, что в Петровском парке", "Шахова – Кудринская, церковь Покрова". Я решаю в промежутках между боями – должны же быть моменты отдыха в этой ненатуральной войне! – обязательно сбегать по всем трем адресам, чтобы – и эти мысли нисколько не мешают мне выдвинуть один из наших пулеметов до Незлобинского театра и меткой стрельбой заставить умолкнуть юнкерский бомбомет у дверей отеля "Метрополь" – сказать Гуревичу, что он свинья, закусить у Шабельского и, может быть, даже успеть принять ванну (обстоятельство, благодаря которому уличная война мне кажется необыкновенно уютной, комфортабельно обставленной – со своими чудесными блиндажами в виде подвалов в пятиэтажных домах, бесчисленными наблюдательными пунктами на любой крыше и колокольне и полным отсутствием удушливых газов) и увидеть наконец расширенные серые глаза и узкие колени Катюши Шаховой.

Юнкера тем временем разливаются широкой дугой от "Метрополя" до Думы, сосредоточив главные силы в районе Выставки птицеводства под Китайской стеной. Будучи дугой штыков, она была в то же время дугой пуль, широкой смертоносной дугой, методически продвигавшейся и показывающей намерение сомкнуть концы у колонн Большого театра.

– Слушай, товарищ, – кричит мой тянульщик проволоки, – айда наверх, на крышу!

Я мгновенно схватил его мысль и одобрил ее. Впятером, взявши один пулемет, мы проникаем в театр и бежим сквозь ложи, фойе, ярусы, галереи – все выше! Огромный кругозор открывается перед нами. Мы примащиваем пулемет подле колесницы, влекомой четверкой бронзовых коней. Их мускулистые мифологические ноги служат нам отличным прикрытием. Теперь мы держим под обстрелом всю площадь. Отталкивая солдата, я сам берусь за пулемет, мной овладевает старинная человеческая радость – целиться и попадать в цель.

Юнкерская дуга дрогнула, вот она превращается в ломаную линию, распадается на точки, исчезает. Белые подражают нашей тактике. Они тоже на крышах, одни – "Метрополя", другие – Думы. Мы – под перекрестным огнем, пули звенят, ударяясь в Аполлона. Снова начал стрелять бомбомет. Парень с Тильманса оттаскивает меня от пулемета.

– Вниз! – кричит он.

– Зачем? – говорю я. – Здесь удобная позиция.

– Ты хочешь, чтобы театр разрушили?! – свирепо кричит он.

Загорелся спор. Но все на его стороне. Спустившись, мы складываем баррикаду из дров между Большим театром и Незлобинским. Дрова нашел все тот же парень в театральном погребе. Я замечаю, что руководство отрядом незаметно перешло от меня к нему.

– Я пойду в штаб, – сказал я, – здесь все в порядке.

– Валяй, – сказал тянульщик проволоки.

Я быстро ухожу, я бегу – и не только от тянульщика, но и от моего желания унизить его, свергнуть тянульщика с его пьедестала спокойствия, самоуверенности. Я чувствую в себе противное желание видеть тянульщика растерянным, без его деловитости, без чувства превосходства над другими. Я ничего не имею против того, чтобы другие превосходили меня. Но для этого они должны быть не моими сверстниками – по крайней мере, лет на десять старше меня. Этот срок – десять лет – я считал вполне достаточным, чтобы превзойти кого угодно.

Из Совета меня послали на Пресню.

– Надо оттуда повести наступление, – сказал Стамати, устало потягиваясь всем своим маленьким телом, – так, чтобы соединиться с нами. Погоди, надень погоны – тебе придется проходить сквозь белых. Погоди, ты же не знаешь города, с тобой пойдет Степиков.

Он тут, Степиков, рядом. Ящик маузера у него на боку. Он возбужден, громогласен, увит пулеметными лентами. Он обнимает меня. Но вдруг резко отстраняет и кричит куда-то вдаль с раздражением:

– Что вы даете винтовки жуликам!?

В толпе рабочих, пришедших прямо с производства, в законченных блузах, с задымленными лицами и руками, с новеньким знаменем, на котором написано: "Клянемся под этим знаменем добиться братства всех народов!" Степиков своим чутьем уроженца Сахалинчика распознал несколько уголовных, проникших сюда в суматохе.

– Блатные, вон к чертовой матери! – резко командует он.

И так как никто не двигается, он в упор спрашивает одного:

– Ты пек блины?

Другого:

– Гонишь скамейки?

Третьего:

– Работаешь на банах?

Фальшивомонетчик, конокрад и вокзальный вор выходят, закрасневшись, как девушки.

Вооруженные паролем для своих и погонами для белых, мы благополучно добираемся до Пресни. Штаб красной гвардии – в пожарной части на Кудринской улице. Тотчас нам дали задание занять церковь Покрова и устроить там наблюдательный пункт.

Рукоятью нагана я стучу в дверь квартиры священника. Катя мне открывает. Я теряюсь.

– Вы пришли, Сережа? – говорит она, счастливо улыбаясь.

Я не могу отвести глаз от ее ясного и смелого лица.

– Ой, Катюша, некогда сейчас. Я все, все расскажу вам потом. А теперь… где ваш отец?

Она ведет нас в гостиную. В углу – образа. На стене – портрет Керенского. Степиков вынимает из кармана нож и вспарывает Керенского по диагонали: он считает своей священной обязанностью делать это всюду.

Ее серые глаза, знаменитые серые глаза, которые никогда не врут, наливаются гневом.

– Катя, – говорю я мучась, – нам нужны ключи от колокольни.

Она отворачивается. Я с тоской смотрю на милый Узел волос на ее затылке.

В дверях, скрипя сапогами, в голубой рясе, огромный, как двуспальная кровать, возник отец Василий Шахов. Тут только я вспоминаю, что забыл снять свои золотые погоны. Но нелепо же снимать их сейчас, вот здесь, в гостиной, и так что-то невыносимо театральное есть в этой сцене. Шахов думает, что мы белые. Он разражается длинной репликой, быть может, проповедью, которую он приготовил для произнесения в день освобождения Москвы от большевиков:

– Как назвать то, что происходит сейчас на святой Руси?! (Степиков с насмешливым сочувствием поддакивает.) Можно ли считать людьми большевиков?! Можно ли оправдать их сатанинскую злобу?! Нет ни любви, ни страха божия у большевиков, короче именуемых хулиганами.

Степиков (внезапно осердясь). Хватит! Гоните ключи!

Но священник (не слыша и как бы обращаясь ко всей России). Господа! Граждане! Братцы! Ради всего святого пробудитесь от кошмарного наваждения… (Я не слушаю, я боюсь поднять глаза на Катю, я уставился на такой знакомый мне бюст Наполеона, который стоит на стуле, заложив, как Керенский, два пальца за борт сюртука и оглядывая мир с мрачным величием.) Спешите – или конец Руси! Боже, спаси Россию…

– Папа, – тихо говорит Катя, – перестань, они большевики.

– Ключи, ключи! – торопит Степиков.

– Да, пожалуйста, ключи… – говорю я извиняющимся голосом.

– Да не поднимется рука… – невнятно бормочет Шахов и не дает ключей.

– Что ж, – пожимает плечами Степиков, – в таком случае идемте в штаб.

– Иди, отец! – страстно кричит Катя.

На лице ее изображается восторг перед великомученическим подвигом отца, которого она в обычное время недолюбливает за манеру копаться в ее дневниках и письмах и таскать у нее, несмотря на свою либеральную репутацию выборщика от кадетов в III Государственную думу, головные шпильки для прочистки своих мундштуков.

Но Шахову, видимо, не улыбается перспектива попасть в большевистский штаб. Он вынимает ключи и кидает их нам.

– Сергей, – говорит он голосом проповедника, – не разрушай святого храма во имя тех дней, когда я гулял с тобой по берегам Инзы, обучая тебя слову божию, и ты был кроток и смиренномудр…

– Это твоя девчонка? – сочувственно шепчет Степиков, покуда мы вбегаем на колокольню. – Ни черта, найдешь другую!

Мы долго разглядываем с колокольни улицы, ищем места, выгодные для постройки укреплений. Мы выбираем наконец Горбатый мост, Новинский бульвар, Поварскую, Малую Никитскую.

На Поварской мы выломали для баррикады ворота дома и повалили несколько столбов. У Зоологического сада пошли в ход трамвайные вагоны и бочки. На Остоженке мы изобрели подвижную баррикаду из огромных кип шерсти. Мы перекатывали их к юнкерским окопам, укрываясь от пуль, застревавших в шерсти, покуда не вышибли юнкеров из окопов.

Мне приходилось тут же, во время боя, обучать рабочих стрельбе. Они палили, как дети или как женщины, упираясь прикладом в грудь и пальцами впихивая патроны в магазинную коробку, уминая их там, как махорку в трубке. Они не знали простейших правил укрытия от огня. Они брали в плен броневик, кидая в него бомбы жестом старых игроков в городки. Я подружился с ребятами с завода Тильманса, Прохоровской мануфактуры, Мамонтова, Бромлея.

Это была война, стратегии которой я не понимал. Разведка вдруг оказывалась тылом, обоз – в любой подворотне. Надев повязку Красного Креста, можно было безнаказанно пересекать фронты. Мне не удалось прославиться, я не мог опередить товарищей, я начинал уставать от войны, где не было никаких шансов сделаться героем. Даже ранения не давали мне никаких преимуществ. Мне казалось, что я стерся, что я обезличился в этом сражении, общего хода которого я не понимал, ибо оно рассыпалось на пожары, смерти, Уличные драки, расстрелы и ухаживания по вечерам за работницами с фабрики "Дукат", приносившими на баррикады хлеб и чистые бинты. В разных местах, у пулеметов или в атаке, я встречал Степикова и Стамати и, не успевши осведомиться об их ощущениях, снова терял. Мы пошли брать тогда пресненский комиссариат.

Нас собралось человек десять. Все безоружны. Только у меня наган.

– Ребята, – говорю я, – надо набрать еще народу, их там человек сто и масса оружия. Элементарная тактика…

– А иди ты к бабушке, – кричит наш вожак, – со своими военными знаниями!

Он – чернорабочий с завода "Мюр и Мерилиз", лысый, высокий старик. Перед зданием комиссариата старик приказал нам рассыпаться. Часовой вскинул винтовку. Старик отстранил ее рукой.

– Выходи! – заорал он, задирая бороду к окнам, и, обернувшись, повелительно кивнул нам.

– Выходи! – заорали мы все.

' Из здания высыпали милиционеры. Я взвел курок нагана, готовясь умереть геройской смертью – один против десяти! Но вместо того чтобы растерзать нас, милиционеры выстроились в затылок и, переругиваясь как во всякой очереди, принялись складывать оружие на мостовой. Мы повели их в штаб.

– Слушай, отец, – сказал я, – как это выходит у тебя, что ты не геройствуешь и не обезличиваешься?

– Ой, – сказал старик, отмахиваясь, – опять завел свои рассуждения!

– Но пойми, – сказал я поспевая за стариком, – что тебе на фронте дали бы за такое дело крест. Это же подвиг.

– Пойми ты, балда, – нетерпеливо сказал он, – что милиционеры – члены союза, что со стороны союза было давление по профессиональной линии, что милиционерам нет никакой радости помирать за буржуев, а хочется поскорей домой к жене и попить чайку. Мы их сейчас отпустим домой.

Из штаба милиционеров действительно отпустили.

Назад Дальше