Но любит русский человек дальнее, чего пальцем не зацепишь, и полюбил Григорий Васильевич больше самовара, больше книжек Водовозова, больше всего на свете - "Землю и волю".
Все это оказалось, впрочем, милой присказкой, а когда дело дошло до сказки, то вмиг разлюбил Скворцов всякие возгласы, никаких слов не произносил, и с хозяйкой вкупе, на сундучке в коридоре, плакал до полного удовлетворения, существовала ли гимназия, нет ли, никто на этот вопрос ответить не мог. Стоял, разумеется, супротив храма Христа Спасителя дом почтенный с колонками, и приходили туда люди, то есть учителя удрученные, не ступая по коридорам важно с журналами, но будто телега на трех колесах подпрыгивая, останавливаясь, всяческих пакостей ожидая, и обормоты возымевшие, банды без гербов, с советами, обезьянства ради. Ну, встретятся, покричат и одно от этого душевное недоразумение!..
Не выдержал к лету Скворцов: голод взял, не то что плюшки, ржаного не сыщешь, пуще голода неопределенность безмерная. Даже "Русские Ведомости" провалились! Жить зачем? Неприютно, скверно жить стало! "Вот и народ освобожденный! - думал он, - Тунеядцы! Живодеры! Хамье! Мало их били, и каким же дураком был я!.. Тоже! Свобода!" Думал, словом, как многие, не только надзиратели классные, но и профессора маститые, прежде даже слов этих бранных не знавшие. Разъярясь, хозяйке на растопку пачку брошюр выдал, но от этого легче не сделалось. Стал глядеть, как всегда, что другие придумают, а другие придумали бежать, и за ними, не колеблясь, рысью сорвался Скворцов Григорий Васильевич, уж не надзирателем стал, бегуном.
Трудное это ремесло, кто сам не испытал, не поймет! Для почина ждал Скворцова на границе немецкой, что проходила, впрочем, как раз по середине России, в местечке Михайловском, где никому прежде и во сне граница не мерещилась, подзатыльник фельдфебеля германского, хороший подзатыльник, увесистый, чтобы не вылезал он из череда. Больно было, но как не согласиться, ведь от беспорядка убег, надо учителям, педелям чужеязычным поклониться низко, затылок по-русски рукой привычной почесывая. Недолго спасался Скворцов в Киеве, подступили "живодеры", кинулся в Одессу, там через Днестр на лодочке в Бессарабию, и пошло круговращенье, не жизнь, но одно сплошное "Вокруг Света".
На что румыны не серьезный народ, гитаристый, и те презирали, по участкам гоняли, мыли, дезинфекцию устраивали, а уж когда все процедуры закончили, выставили без церемоний.
Год целый блуждал по Европе Скворцов, из комитета в комитет, гроши выклянчивая, так и шарили по душе всякие допросчики, благодетели осторожные, ничего своего внутри не осталось, все давно выложил. Еще промышлял, чем мог: в Кишеневе о переправе ужасной через реку с тремя потоплениями за порцию телятины рассказал журналисту бойкому, в Данциге набивал папиросы на русский вкус, в Берлине в кинематографе для специальной фильмы комиссара-зверя изображал и должен был для сего строить изуверские рожи. Приходилось средь всего и окурочки на мостовой подбирать, и в поле проходя (познал он землю наконец!) морквой сырой не брезгать. Тихим был он учеником, все пинки принимал смиренно. "Варвары, трусы, азиаты, разбойники, предатели!" - покрикивали европейцы чистенькие, со сладострастьем перед носом его вертя жирным бифштексом и от великого человеколюбия кидая ему напоследок корку, которой ни одна собака цивилизованная есть не станет. "Что же, их земля, порядок соблюли, могут над нами, шаромыжниками, измываться. Слова не скажешь в ответ".
Попал наконец судьбами неисповедимыми Скворцов во Францию, и не в Париж прекрасный, а в маленький город Пуатье. Подумав, и дивиться нечему, где же теперь не сидит хоть какой-нибудь злосчастный бегун. Чует сердце, и в Полинезии эмигрантский комитет существует. В Пуатье повезло Григорию Васильевичу, нанял его мосье Лор в кафе свое "Рэжанс" гарсоном, но поставил условием, чтобы сбрил он свою дикарскую бороду.
Последний позор пережил Скворцов - с бородой расстаться, на положение бритого шелопая, безбородого мальчишки перейти. Была для него бородка неким скипетром, гербом достоинства, родственной формой далеких, по свету рассеянных читателей "Русских Ведомостей", и когда полетели под ножницами парикмахера Жюля жидкие седенькие клочья, понял он, что падает это русская земля, не та, что с "Волей", но настоящая, на которой стоял домик Плющихский, понял и под смешки Жюля горько расплакался.
Пуатье - город тихий, чинный, и зря, без толку, в кафе никто не ходит. Только к пяти часам приходили в "Рэжанс" завсегдатаи: владелец молочной, бухгалтер "Учетного Банка", отставной полковник из колониальных, рентьеров пяток. Пили аперитивы, т. е. настойки хинные для пищеварения улучшенного, толковали о дочери Жюля-парикмахера, убежавшей с американским солдатом, о краже в поезде - (все Россия виновата, разбойников питомник!), - о политике: какая Англия хитрая, Германия злая, Россия непослушливая и все отчего-то французов, даже пуативинцов, даже вот его, владельца молочной мосье Лево, обидеть норовят. Но пожаловавшись, и то не всерьез, скорей для размягчения некоторого, наслаждались вдоволь, ибо был горек и золот вермут, сине холеное небо, тиха и прекрасна жизнь в милом Пуатье. Порой играли в трик-трак, и побежденный раскошеливался на второй ряд стаканов. А к вечеру снова "Рэжанс" пустело - забредет разве приезжий коммивояжер, и наспех, просматривая указатель адресный, проглотит кружку пива.
Зато в воскресенье оживало кафе, приводили завсегдатаи свои семьи, жен напудренных, не хуже парижского, так что Скворцову бедному они даже не женами казались, ребят гуртом, и малый какой-нибудь всю торжественность совершающегося понимая, в предчувствии времени, когда и он будет каждый день здесь за аперитивом взвешивать судьбы мировые, медленно, сквозь соломинку, тянул красный сироп.
Мосье Лор завсегдатаям на нового гарсона указал - достопримечательность, раритет! И те с любопытством мирного дяди, рассматривающего бомбу, несколько дней подряд изучали Григория Васильевича. Потом высказались, мосье Лево осудил - хоть этот с виду ничего, но вообще азиаты, татары почти, и хорошо бы хозяину за кассой в оба смотреть. Бухгалтер в небеса залез: "Мистики они - вот посмотрите, как этот гарсон на потолок смотрит, совсем Толстой, только все же напрасно их к нам пускают". Полковник, разумеется, о предательстве вспомнил и Скворцова, несмотря на возраст преклонный, спросил: дрался ли он с бошами или немецкие сребреники считал? Но Григорий Васильевич, привыкший за время странствий ко всяким укорам, совсем не обижался, в ответ он лишь виновато и жалостливо улыбался. Как-то ещё зашел в кафе гражданин Потра, коммунист местный, и обругал Скворцова лакеем царским, заговорщиком, банкиром пузатым (хоть был он худ до безобразия) и другими несуразностями, но и ему, смахнув со стола гроши чаевые, также тихо улыбнулся лакей, не царский, конечно, а только "Рэжансовский".
Не от этих насмешек невинных пошло несчастие Григория Васильевича, а от долгих досугов. Пока разносил он на подносе стопочки, рюмочки, кружки, или старался, шестью своими десятками пренебрегая, карьером промчаться на веранду, на ходу из кофейника выплескивая в воскресные семейные чашки кофе, - все шло хорошо. Но в свободные часы, а немало их было с восьми утра до полночи, начал Скворцов, себе и людям на горе, думать, тщился объять происшедшее, прикладывал ум, но ничего не получалось, или, вернее, получалось несообразное, глупое до анекдота. Пока шлялся он по всяким странам, не до выяснения первопричин было, а вот здесь, сидя в уголке с тряпкой, посетителей поджидая, дошел до корней самых.
Получалось, что все виноваты, никто не виноват, а главное, был домик на Плющихе, и нет его, была у него страна - бегуном остался. Дойдя до этого, Скворцов точки не поставил, не замолк, не стал каяться или плакаться, но почуял ненависть неодолимую вот к этим мирным, хорошим, покойным людям, которым не нужно ни до чего докапываться, сидят себе и пьют для аппетита. "Для аппетита" - и вспоминались города голодные, ребята, вымаливающие корочку какую-нибудь, кожуру колбасную, хвост селедочный. А вот этим хоть что, сидят и кости кидают, радуются… Разве жир прошибешь словом? Резать надо, вот что!..
Так случилось невероятное: добродушный, трусливый старичок, помощник классного наставника Григорий Васильевич Скворцов на шестьдесят первом году дошел до помыслов страшных, прямо уголовных. Не мог он вынести в муке своей чужой радости. Если б еще эти французы хоть по-нашему разгульно пили, били бы стаканы, пели, грозились ножами, целовались, каялись, мог бы понять это Скворцов, самому хотелось порой залпом из горлышка выхлестать бутылку, чтобы очуметь, заплясать и прикончиться. Но не то происходило - радовались люди, тихо, ясно, жаром не убивая, за тучи не прячась, как легкое светило, что плывет тысячи лет над этой блаженной, бесслезной землей, не раскатисто смеялись, но улыбались лишь, и не мог вынести Григорий Васильевич вечного, нестыдящегося, избыточного счастья. Мало-помалу покорила его новая нелепая мысль: всему виной довольство красношеих, почтенных гостей, а особливо мосье Лево.
Были ведь и у него когда-то комнатка беленая, самовар, "Барс"-мурлыка, чай попивая, и он не о многом думал, если прогресс призывал, то скорее всего тоже для пищеварения, но об этом не вспоминал одержимый безумием Скворцов. От ненависти перешел он к подвигу - сразив Лево толстенького, мир очистит, родину воскресит, вернутся бегуны на тихие Плющихи, гибелью молочника да его, Скворцова, тысячи тысяч спасутся.
Если б узнал мосье Лево об этих мыслях тайных, безусловно, рассмеялся бы - ну разве не азиаты? Не татары полоумные? И вправду, глупостей много повсюду думают, но нигде они до такой махровой святости не доходят; и убивать убивают, но просто из ревности, что ли, или кошельком поживиться, а у нас не иначе, как мир спасая, не нож в живот, а крест подвижнический. Подозрительная страна - даже не страна, а сплошная палата, сторожа и те заплясали почище больных. Если завтра земля сдвинется, вместо хлеба всколосится щетиной ежьей или перьями петушьими, - (ведь не простая она - откровений край, не по шоссе европейским, а по ее бездорожьям Царь Небесный шагал) - никто, кажется, не удивится, мосье Лево прочтет, улыбнется - в Татарии выдумали щетину сеять! Мистики!
Впрочем, мосье Лево о всех замыслах Скворцова ничего не ведал и двадцать четвертого мая пришел, как обычно, часам к пяти в "Рэжанс", дружески кинув Григорию Васильевичу:
"Ну, старина, как дела? "Пикон" с лимоном". И в ожидании друзей, а также приятного ледяного питья стал гладить слегка свои кругленькие коленки. Тогда, увидав этот жест довольства предельного, блаженный, неизъяснимый жест, понял Григорий Васильевич, что час настал, вместо бутылки схватил со стойки вилку десертную, подскочил к Лево и, старческие силы напрягая, воткнул ее в мягкую, расползающуюся спину.
Завизжав ужасно, метнулся мосье Лево, подскочил, повалил на пол Скворцова. ("Вяжите убийцу!") Прибежали полицейские, поволокли преступника на допрос.
Чего только не развели на следующий день все девятьсот французских газет - стал Скворцов большевиком знаменитым, германским наемником. Требовали, чтоб русских всех строго-настрого проверили, прощупали, перетряхнули - нет ли среди них еще коммунистов Скворцовского толка. Уверяли, что по глупости принял бандит мосье Лево за некоего министра. Словом, нагоняли строки. А в том же "Рэжансе" и в тысячах других кафе в час аперитива гам стоял, оживление необычайное, - всех ограбленных поездов интересней, жутко - уж не крадется ли за стойкой сообщник Скворцова, - жутко и весело.
Оправился мосье Лево, гордо пришел в "Рэжанс", как король, вновь сел на возвращенный престол и у нового гарсона спросил невыпитый в памятный день "Пикон", улыбаясь жизни сохраненной, погоде хорошей, всем и всему.
Скворцова допрашивали, но мычал он невнятное. Решили - сумасшедшим прикидывается.
"Вы большевик?" - спросил его председатель суда.
"Избави Бог!"
"Хотели ограбить?"
"Что вы такое говорите, честный я человек".
"Так почему же вы хотели убить мосье Лево?"
Но на этот главный, простой и страшный вопрос ничего не мог Скворцов ответить.
Он умел читать детям нотации, покупать папиросы, отвечать - "имя, фамилия, звание, местожительство", - но говорить, так чтоб душу выложить, он не знал, как это делается: не было у него в жизни ни женщины любимой, ни друзей закадычных, никого, один пробрел от приютских стен вот до этой скамьи подсудимых. А хотелось бы сказать много: что не большевик он вовсе, сам большевиков пуще огня боится, от них убег, бросил все, бороду сбрил, что очень любит он французов, даже в Москве читал Марго учебник и умилялся - какой язык, не язык, а поэзия чистая - всех вообще любит, и мосье Лево тоже, но только должен он его убить, ибо мука в нем, томление, снялся он с места, понесло, сил нет удержаться. Хотелось сказать еще, что не стерпит мир довольства аперитивочного, радости коленки потирающих, что вот он надзиратель, педель, и то бывший, бегун без отечества, сразит, любя, улыбающуюся голову в котелке.
Хотелось, да не было сил, и три раза крикнув "бегун я!", упал Скворцов на скамью.
Когда же председатель прочел приговор - каторжные работы, и еще что-то, долго читал, сложно, мало что понял Скворцов - он быстро вскочил, и одному котелку, тоже улыбкой ужасной просветленному, показал свой старческий, дряблый, трясучий кулачок. Его быстро вывели.
А на завтра, прочитав о том, что кровожадный злодей не только не раскаялся, но еще в помыслах низких упорствовал, мосье Лево сказал полковнику:
"Разве я не был прав? Азиаты! Хорошо, что мы с вами родились во Франции! Сегодня прекрасный вечер, хотите, партию трик-трака?"
Да азиаты, опасные азиаты!
Любопытное происшествие
Рассказ обывателя
Кобели существуют, всякий знает, время теперь - собачьи свадьбы под окном, есть город Кобеляки, кажется, Полтавской губернии, странное название, еще кабели, это уж сложней и концессиями пахнет. Кто-то говорил, что в Германии немец Эйнштейн выдумал теорию относительности. Может быть, а вообще скучно в городке нашем, даром что Рософосер, слов нет, чтоб сказать, до чего скучно.
Только и интереса, что, где и как выдают. Маруся уверяла, что в Рабкрине по фунту изюма предполагают. Вкусная вещь, только не врет ли? А в Собесе по полкурицы на рыло, тоже невредно. Только у нас все еще раскачаться не могут, дальше пшена лежалого не идут. Ну, да, может, к Первому маю и нас не обойдут, конфет, что ли, или колбаски пожалуют. Так и живем от пайка до пайка. Скучно!
А недавно было в нашем городе происшествие любопытное, прямо достойное радио, немного развлеклись мы: среди бела дня пропал председатель исполкома, товарищ Терехин, или еще "товарищ Валентин", как называют его по старой памяти коммунисты, а иногда для форса и "сочи", т. е. сочувствующие. Имя звучное, романтическое, но лишь для высоких политических сфер, ибо зовут на самом деле Терехина Иваном Ильичом. Пропал Терехин в субботу, примерно в полдень. Утром заходил он еще в Наробраз побеседовать с товарищем Браудэ, как бы на выборах к партсъезду провести сторонников Троцкого, и профсоюзы, где сидит товарищ Бирюк, бывший меньшевик, от которого на версту соглашательством несет, перетряхнуть вежливенько. А в два часа дня на заседание Исполкома, где должен был обсуждаться вопрос важности первостепенной, Терехин не явился, и, прождав его до четырех, сотоварищи подняли тревогу.
Следует сказать, что только в глазах невежественного профана "чека" - это нечто простое, что сразу понять можно. На самом деле учреждение это сложное и деликатное с механизмом, который по-дилетантски, с маху не постигнешь. "Чеки" много, и вся она разная, есть у нас представители "вечека", есть "губчека", есть "орточека", есть "уточека" (ее любители буколики "уточкой" обозвали), есть и совсем особая, "ОО", такая страшная, что даже наш заведующий секцией, на что важный, в комячейке состоит, лошадьми пользуется, и тот, когда заговоришь с ним об "ОО" этой, ерзать начинает:
"И что вы всегда о таком вспоминаете, лучше бы о музее нашем или о детках в яслях, миленькие детки, крохотные, а то и не ровен час, сами знаете, ведь я "мартовский", плохой выводок, нестойкий, как анкету о стаже подписываю, рука дрожит и росчерк подозрительный получается, вроде старорежимного…"
Так вот все "чеки" дружно взялись за дело, защелкали машинки, забегали элегантные сотрудники, все автомобили города засопели, ну, и, надо признаться, обыватели струхнули изрядно - уж очень все это недобрые признаки. Одни уверяли, что раскрыт заговор, не то монархистов, не то анархистов, и сейчас начнут обстреливать городской театр, где будто монархисты или анархисты, свергнув власть, строчат радио в Европу (радио стали у нас привычными, легче, кажется, всю Эйфелеву башню нотами закидать, нежели городскую открытку отправить, вот наш секретарь Попов, когда машинистка Шумова спрашивает, что на свете новенького, - глядя на ноги ее в огромных бобриковых валенках, галантно восклицает: "Вы Терпсихора - последнее саморадио").
Другие утверждали, что никакого заговора нет, в театре идет репетиция "Гамлета", приспособленного артистом Клюковым для производственной агитации, а чекисты суетятся по случаю нового сбора излишков. Туманное слово "излишки", когда-то в детстве еще читал я в книжке, будто американские рабочие бисквиты едят. Конечно, сам я в Америке не был, возможно, выдумка. Но у нас на сей счет построже будут. Когда последний раз просматривали потрохи, у статистика Кчемина забрали два фунта сахарного песку и теплый вязаный жилет, без которого Кчемин заболевал коликами в желудке, объявив это "излишками". Говорили, будто на сей раз отнимут все самовары, ибо медь нужна на пушки, и жена фельдшера Глумова, из Наркомздрава, свой брюхатый тщетно пыталась спрятать в пустом курятнике, присыпав, за отсутствием соломы, золой. А на окраинах бабки измышляли уж совсем бессмысленные вещи - будто чекисты гоняются за "прыгунчиками", у которых лицо ночью светится, ноги на пружинах, так что прыгать могут без натуги выше каланчи, и прибыли из американского царства, чтобы отомстить поругателям мощей святителя Трифона. Оживились все, хоть и боязно стало, но все-таки происшествие.
А автомобили гудели, свистели, рыскали, до вышедшей эссенции и лопнувших шин старались разыскать товарища Терехина. Обошли все отделы, подотделы, комиссии, комнаты, ячейки города. Заглянули в музей, где Клик, наш художник признанный, объяснял двум ломовикам, пришедшим за отсутствием чайной малость обогреться, что есть фактура и есть конструкция. Увидев чекистов, Клик, будучи от природы крайне скромным, присел в уголок за какой-то глиняный шар с жестяной покрышкой, именуемый "памятником Спартаку". Просмотрели общественный сад. Даже к Анне Николаевне, у которой иные чекисты получали шипучее и трубочки с заварным кремом, забежали, хоть и знали, что Терехин страшнейший педант, даже от повышенного пайка осенью отказался. Пошарили за городом. К вечеру стало ясно, что это не что иное, как контрреволюция.
Исполком заседал почти до рассвета, чекисты к Анне Николаевне не пошли, а всю ночь честно работали, получив предписание арестовать заложников из среды буржуазии, духовенства и левых эсеров.