Лачинов бодрился все дни, ходил в кают-компанию, обедал, работал, в досуге забирался на капитанский мостик, где всегда велись нескончаемые разговоры о море, о портах и гибелях. На капитанском мостике, в рубке штурман Медведев рассказывал, как он тонул, гибнул в море, – он, юнгой, ходил на трехмачтовом промысловом паруснике, на его обязанностях лежало, когда поморы шли из Тромсе и пили шведский пунш, стоять на баке и орать, что есть мочи – "ай-ай-ай! – вороти!" – чтобы не наткнуться в ночи на встречный пьяный парусник; и этот трехмачтовый парусник погиб; – Медведев помнил бурю и помнил, как капитан погнал его лезть на бизань и там – рвать, резать, кусать зубами, но – во что бы то ни стало – сбросить парус, и бизань-мачта обломилась; больше ничего не помнил Медведев и утверждал, что в море гибнуть не страшно, ибо его нашли на третий день на обломке мачты с окоченевшими руками; он ничего не помнил, как три дня его носило море; от погибшего судна не сыскалось ни одного осколка; – тогда были дни осеннего равноденствия, дни штормов, и еще принесло к берегу стол и сундук, и к столу была привязана женщина: с судна в море на шлюпке ушла команда; капитан не бросил своего судна; капитан привязал свою жену к столу, потому что она металась обезумевшей кошкой по судну; и капитан стал молиться Николе-угоднику, морскому защитнику; – больше женщина ничего не помнила: гибнуть в морях не страшно, – а от судна, с которого спаслись сундук, стол и женщина, не осталось ни человека, ни щепы… – – О Лачинове. – Тогда, там, в географической точке, которая зовется Москвой, только за три дня до отъезда, в Архангельске, он узнал об экспедиции, и в три дня собрался, чтобы ехать, – чтобы идти в Арктику, – чтобы сразу разрубить все те узлы, что путали его жизнь, очень сложную и очень мучительную, потому что и по суше ходят штормы и многие волны былинками гонят человека, и очень мучительно человеку терять свою волю. В этой географической точке, которая зовется Москва и которую легче всего представить – астрономически – пересечением широт и долгот (потому что здесь в море только так означались путины), остались дела, друзья, борения, ночи, рассветы, жена, усталость, тридцать пять лет жизни, картины, тщеславие, пыль в мастерской, – и все время – в страхе – представлялась пустыня сентябрьской российской ночи, волчьи российские просторы, дребезг вагонных сцеплений, поезд в ночи, купе международного вагона, где он один со своими мыслями, – и поезд шел в Москву, и там, впереди, во мраке, возникали зеленоватые огни Москвы; и все двоилось – один Лачинов стоял у окна в купе международного вагона и мучился перед Москвою, – другой Лачинов с астрономических высот видел и эту пустыню ночи, и поезд в ночи, и Москву, и темное купе, и человека – себя же – в купе у окна; и тот, и этот – один и тот же – думал о том, что в Москве, на Остоженке, навстречу выйдет безмолвная и ждущая жена, а на столе у телефона лежит десяток ненужно-нужных телефонных номеров, и ни жена, ни телефоны – страшно не нужны. – Здесь, на "Свердрупе" можно было быть одному, самим собою, с самим собой, перерыть всего себя, все перевзвесить. Надо было слушать склянки и гонг к еде, надо было выходить на вахту, надо было делать работу и жить интересами людей, – такую, такими, о которых никогда в жизни не думалось, – в чемодане были письма Пушкина, Дон-Кихот и путешествие Гулливера, – это чужая жизнь, – но свои виски уже поседели, уже поредели, и кожа на лице, должно быть, деформировалась, привыкнув к бритве, – и от времени, от встреч, от людей, от привычки, что за тобою наблюдают, – такая привычно-красивая манера ходить, говорить, руку жать, улыбаться, – а где-то там, за десятком лет, перед славой сохранился такой простой, здоровый и радостный человек, богема-студент, сын уездного врача, выехавший когда-то из дома в Москву, в славу, да так и застрявший в дороге, потерявший дом. – Ветер в море все перешаривал, до матери, до детства, – и было страшно, что ветер ничего не оставлял. – Самое мучительное в шторме было то, что надо было все время напрягаться, напрягать мышцы, чтобы не упасть, не свалиться, надо было напрягать волю, чтобы помнить о качке, – в койке, засыпая, надо было лечь так, чтобы быть в койке, как в футляре, чтобы не ездить по койке, чтоб упираться ступнями и головой в подложенные по росту вещи, чтоб держаться руками за борта койки, – чтобы трижды в минуту вставать на голову. Нельзя было есть, потому что тошнило и стыдно было бегать к борту "травить море". Надо было упорною волей сутки разбить не на двадцать четыре, а на восемь часов, сделав из человеческих – трое здешних суток. И скоро стало понятно, что ноги поднимать трудно, трудно слышать, что говорит сосед, – что в голову вникает стеклянная, прозрачная, перебессонная запутанность и пустота, и кажется, что в лоб в жару и мысли набегают, путаются, петляют – запуганными зайцами и океанской кашей волн, когда ветер вдруг с норда круто повернул на ост. И тогда с физической отчетливостью ясно (тогда понятны доктор и зоолог и кинооператор), мысли остры, как бритва: вот, койка, над головою выкрашенная белым, масляною краской, дубовая скрепа, – электрическая лампа, – пахнет чуть-чуть йодоформом или еще чем-то лекарственным (после дезинфекции перед уходом в море), – балка идет вверх, встает дыбом, балка стремится вниз, – рядом внизу какая-то скрепа рычит, именно рычит, перегородка визжит, – дверь мяукает, – забытая, отворенная дверь в ванную ритмически хлопает, – пиликает над головой что-то – дзи-дзи-дзи-дзи!.. надо, надо, надо скорее сбросить с койки ноги, и нет сил, надо, надо бежать наверх, кричать: – "спасайтесь, спасайтесь!" – но почему вода не бежит по коридору, не рушатся палубы, когда совершенно ясно, что судно – гибнет! – гибнет! – и почему никто не кричит? – ну, вот, ну, вот, еще момент, – вот, слышно, шелестит, булькает вода. – И тогда так же остро: – "что за глупости? Ерунда, – я еще долго буду жить! Глупо же, ведь нет же никакой опасности!" – И тогда мучительно, неясно:
– Москва – жена – дочь – выставки – картины… Нет, ничего не жалко, ничего, нет!.. Нет – нет, дочь, Аленушка, милая, лозиночка, ты прости, ты прости меня, – все простите меня за дочь: я по праву ее выстрадал!.. Жена – выставки – работа – слава: – нет… Ты прости меня, жена; не то, не то, не так! Славы – не надо, не то, я же в ряд со всеми ползаю на вахты, Ъаеня никто не заставляет, меня никто в жизни ни разу ничего не заставлял. Работа – да, я хочу оставить себя, свой труд, себя – таким, как я есть, как я вижу. Это же глупость, что море убьет, а ты, Аленушка, прости! Ты и работа – только!.. Ах, какая ерунда – Москва!.. Голова у меня болит. Ужели – вот эти тридцать пять – сорок лет жизни – и есть те сотни хомутов, которые ты надел на себя, которые на тебя надели, которые надо тащить, от которых никуда не уйдешь. –
У Лачинова была воля – видеть. Это он острее всех на "Свердрупе" отметил нелепицу радио – прощального из Москвы радио, и он взял себе запись его со стены в кают-компании. Это он безразлично наблюдал, как обалдевшим людям даже Белужья губа на Новой Земле казалась спасением. Это он двоился, чтоб – на себе же, не только на соседях – наблюдать каторжную муку качки. И это у него загорелось нежностью сердце, когда Циррус возился с кошками. – Но ноги подкашивались от утомления, и там – у кошек – первый раз затошнило, замучило, замутило, когда – хоть в воду, хоть к черту, хоть в петлю, – лишь бы не мучиться!.. – И тогда в заполночи – на койке – качалась, качалась переизученная скрепа над головой, в белой масляной краске, – хоть в воду, хоть к черту, лишь бы не вставать на голову, лишь бы не понимать, что в голове окончательно спутаны мозги, бред, ерунда, а желудок, кишечник, – желудок лезет в горло, в рот – –
– – и тогда все все-равно, безразлично, нету качки, – единственная реальность – море, – бред, ерунда – –
…Нет, с Петром I надо мириться. Лачинов стоит на верке Северо-Двинской крепости, той, что под Архангельском у взморья на Корабельном канале. От Петра осталась – вот хотя б эта крепость: разрушение Петра шло созиданием, он все время строил, а у нас, у меня, наоборот, созидание шло разрушением. За крепостью, совершенно сохранившейся, совершенно пустой, которую Петр строил против шведов, но которая не держала ни одной осады, текла пустынная река, были волны, и луна была величиной с петровский пятак – –
– –
На судне было тридцать восемь человеческих жизней, и одна из них была – женскою жизнью. Но химичка Елизавета Алексеевна не походила на женщину, – ее совсем не било море, она работала лучше любого матроса, она гордилась своей силой, она всем хотела помочь, – и, если сначала матросы не стеснялись при ней пускать большие и малые узлы, то скоро стали крыть ими ее – за ее здоровье и силу, за ее охоту помочь всем, – за ее желание всем нравиться: мужчинам было оскорбительно, что женщина сильнее их в мужских их качествах, что у нее так мало качеств женских; но когда матросы уж очень изобижали ее, она плакала при всех, громко и некрасиво, как, должно быть, плачут тюлени.
– –
30 августа "Свердруп" вошел во льды. Льды, ледяное небо были видны с утра, и к полночи кругом обстали ледяные поля и айсберги, страшное одиночество, тишина, где кричали лишь, изредка редкие нырки и люрики, полярные птицы, да мирно и глупо плавали стада тюленей, с любопытством поглядывавших на "Свердруп", медленно поворачивавших головы на человеческий свист. Качка осталась позади, все отсыпались, мылись, чистились, как к празднику, крепко спали. Утром уже кругом было ледяное небо и кругом были льды. "Свердруп" лез льдами. Капитан был на мостике, на румбе был норд, лицо капитана было ноябрьским, Кремнев сидел у трубы. Утром на жилой палубе был шепот: ночью залезли во льды, в ледяные поля так, что едва нашли лазейку оттуда, и у капитана с Кремневым был ночью разговор, где капитан заявил, что он не вправе рисковать жизнями людей, а льды, если затрут, могут унести "Свердруп" хоть к полюсу и, во всяком случае, в смерть; – – на румбе остались и север и льды. – Ночью была станция, от двух до пяти; легли спать осенью, в дожде, в мокроти, – проснулись зимой, в метели; – в полдень солнце резало глаза, мир был так солнечен и бел, что надо было надеть синие очки: в это солнце впервые после Канина Носа определились, – где, в какой астрономической точке "Свердруп", секстан – показал 78'33' сев. широты на 41'15' меридиане. Люди первый раз после Архангельска были за бортом: вылезали на льды, ходили с винтовками подкарауливать тюленей. Тюлени плавали стадами, и по ним без толку палили из ружей. Мир исполнен был тишиной и солнцем. – Ночь была белесой, прозрачной; переутомление, которое проходило, смешало какие-то аршины, люди бродили осенними мухами, натыкались друг на друга, говорили тихо, дружественно и на "ты". Кругом ползали айсберги необыкновенных, прекрасных форм, ледяные замки, ледяные корабли, ледяные лебеди. Отдых от качки принимался благословением и праздником. – "Свердруп" втирался к ближайшему айсбергу, чтобы взять пресной воды, – и опять люди ходили на лед; надо идти ледяным полем, идешь-идешь – полынья, – тогда надо подтолкнуть багром маленькую льдинку и переплыть на ней полынью, а если полынья маленькая, надо прыгать через нее с разбегу, отталкиваясь багром. Кинооператор ходил на айсберг фотографировать, – лез по нему какие-нибудь пять саженей с час, залез – и он редко видел такую красоту, внутри айсберга пробило грот, там было маленькое зеленое озерко, и туда забивались волны, свободные, океанские, голубые… Под айсбергом и под людьми на нем были соленые воды океана, глубиною в версту. – И опять наступила пурга, повалил снег, пополз туман. – И новым утром на румбе был ост, а на жилой палубе говорили, что капитан снял с себя ответственность за жизни людей – и эту ответственность принял на себя начальник экспедиции профессор Кремнев: по законам плавания за Полярным кругом каждому полагается в сутки по полстакана спирта, – что за разговоры были между капитаном и начальником, доподлинно никто не знал, но утром капитан, не спавший все эти дни, сидел в кают-компании и молча пил спирт, и молча сидел перед ним Кремнев, и все матросы были пьяны. "Свердруп" крепко трещал во льдах. – Никто из экипажа научных сотрудников не знал, никто из непосвященных не знал, что эти дни во льдах были опаснейшими днями: два матроса нижней команды, два матроса верхней команды, боцман, плотник, механик, первый штурман, капитан и начальник – бессменно, бессонно, корабельными крысами, с электрическими лампочками на длинных проводах рылись за обшивками в трюме, ползали в воде меж балок, спускались под воду к килю, а донки захлебывались, храпели, откачивая бегущую в трюм воду, – чтобы заплатать, забить, заделать пробоину в корпусе, чтоб, ползая на животах, на четвереньках, лежа на спинах – спасать, спасти, спастись. Кремнев приказал молчать об этом – и приказ матросам подтвердил наганом. Кремнев и капитан имели крупный разговор; капитан сказал: – "Назад!" – Кремнев сказал: – "Вперед!" Разговор был в капитанской рубке, Кремнев жевал безгубыми губами, смотрел в сторону и тихо говорил: "Все это пустяки. Судно исправно. Мы пойдем на ост, выйдем изо льдов и пойдем на норд, по кромке льда. Льды не могут быть сплошные", – лицо Кремнева было буденно и обыкновенно, как носовой платок, – и капитану было очень трудно, чтоб не плюнуть в этот носовой платок. – –
– –
И эти ледяные сотни верст, ушедшие в океан убивать и умирать, остались позади. И опять были штормы. Приходили дни равноденствия, и невероятными красками горел север, то огненный, то лиловый, то золотой, – и тогда вода и волны горели невероятными, небывалыми красками, – но небо только на юге, только на юге было предательски-ночным. Секстан был не нужен, бессилен за тучами и туманами, и судно шло только лаком и компасом, – наугад, в туманах. – И был туманный день – такой туман, что с капитанского мостика не видны были мачты и бак, – клаузен всплывал уже дважды, – капитан скомандовал в лебедку пустить пар, боцман пошел, чтобы отдать якоря, – чтобы перестоять туман. И тогда вдруг колыхнулся и пополз туман! – и вдруг – так показалось, рядом, в полуверсте, можно было видеть простым глазом, – над туманом возникли очертания огромных, понурых гор, – туман пополз, и в четверть часа впереди открылись – земля, горы, снег, льды, глетчеры, – холодное, пустое, понурое, мертвое. Но опять на вершины гор пополз туман – не то туман, не то облака, – и повалил снег. До берега было миль семь. Снег перестал. "Свердруп" пошел вперед в эту страшную понурую серую щель между тучами и свинцовой зеленоватой водой. На баке вахтенный матрос мерил глубины лотом. Это была первая земля после Архангельска. Это была Земля Франца-Иосифа, – но что за остров этого архипелага, что за бухта, что за мыс, быть может, никем еще не обследованный, никем еще не виданный, такой, на котором не ступала еще человеческая нога, – об этом никто никогда на "Свердрупе" не узнал. – Здесь пришли три первых человеческих смерти, – зоолога, того, что боялся смерти, второго – штурмана и третьего – матроса; – здесь "Свердруп" был меньше суток. –