Ты прав, Лукашов. Ты, как всегда, прав. Конечно, ты не будешь, как эти ребята, дополнительно, сверхпланово пить за упокой его, Холина, души. Эти ребята, конечно, выпивохи; не совсем, конечно, выпивохи, но все же, конечно, не пропустят случая выпить, а такой случай сегодня железно подвернулся – проводы Холина на курорт, откуда он, возможно, не вернется. Они бы выпили, конечно, и по другому, более радостному поводу, допустим, за выздоровление Холина, но все же Холин им благодарен за то, что они выпили за его проводы, выпьют сейчас и еще вечером, когда Холин уже будет мчаться на курорт, откуда он, возможно, не вернется.
А Лукашов не будет пить дополнительно. По дороге он наверняка зайдет в магазин "Молоко" и маленькими глотками опорожнит бутылку кефира, чтобы быстрее прошел хмель и чтобы отбить запах. Именно опорожнит, а не выпьет. А затем он зайдет в магазин "Лакомка" и купит кулек шоколадных конфет для своей жены, которую он отбил у Холина. И для дочери, которую он родил вместо Холина. И они все трое будут пить чай с шоколадными конфетами, и Лукашов скажет, где был, потому что он не может не сказать, он просто не умеет лгать, и жена, его, Холина, бывшая невеста, еще раз оценит по достоинству это такое редкое среди людей качество – не лгать.
Утром Лукашов скажет директору, что провожал Холина на поезд. И директор сначала не поверит, а потом тоже подумает: "Все-таки он честный во всем. Даже, несмотря на все, пошел провожать Холина…" Впрочем, Лукашов может и не сказать ничего директору, ибо провожал он Холина не для того, чтобы это стало известно директору или еще кому, а потому, что делал это по долгу. Ибо больного, едущего на курорт, положено провожать.
Если он, Холин, действительно не вернется из этой поездки, Лукашов будет нести крышку гроба, как всегда ее нес; будет нести, несмотря ни на что, несмотря даже на то, если он, Холин, напишет в завещании, чтобы Лукашову запретили нести крышку. Возможно, Лукашов даже заплачет на поминках, если будет подходящая обстановка и если еще кто-то будет плакать.
Нет, он, Холин, ни в чем не может упрекнуть Лукашова. Даже в том, в чем он сейчас его упрекал. Упрекал несправедливо, подло, подтасовывая факты. Лукашов никогда бы не увел чужую жену, потому что это нехорошо, некрасиво, а Лукашов никогда не делает того, что нехорошо и некрасиво. Он увел не жену, а невесту. Невеста еще не оформлена в загсе, и ее может уводить каждый, кто захочет, для этой цели и дается в загсе испытательный срок. Он даже не уводил, зачем возводить напраслину на человека. Он просто поговорил с ней несколько раз, и она поняла, что с Лукашовым и ей, и дочке, которая родится у нее и Лукашова, будет намного лучше, чем с Холиным. И она ушла. Лукашов даже сам позвонил утром по телефону и рассказал все. Рассказал честно, без утайки. Так и так, мол, твоя невеста встречается со мной, но это не баловство, это очень серьезное дело, и он, Лукашов, собирается на ней, теперь уже бывшей невесте Холина, жениться.
Нет, Лукашова ни в чем нельзя упрекнуть. Это честный, порядочный человек. Он бы, Холин, смог прийти при такой ситуации провожать Лукашова? Вряд ли… А он, Лукашов, пришел. Нет, все-таки ко всему это и мужественный человек. А он, Холин, обозвал его, Лукашова, вороном. Прости, Лукашов.
* * *
Толпа маялась, постукивая заколевшими ботинками в такт мелодии, несущейся из ресторанной форточки, и напоминала американский балет на льду или группу гангстеров, встречающих почтовый вагон, потому что все были одеты одинаково странно: в зеленые куртки на чрезмерном количестве "молний" и пуговиц, гнутые шляпы и длинные мотоциклетные перчатки. Горпромторг не успел подготовиться к осенне-зимней кампании и только к концу февраля смог пригнать в город откуда-то огромную партию зеленых курток, гнутых шляп и мотоциклетных перчаток. Он завез еще столько же огромных болотных сапог почти до пояса, но они не пользовались успехом у населения.
День был теплый, все думали, что окажется теплым и вечер, и поэтому явились провожать Холина в гангстерской одежде, а Лукашов даже одел болотные сапоги. Не хватало, правда, для полноты впечатлений огромных кольтов, но в жизни всегда чего-нибудь не хватает.
Впереди маялся и постукивал ботинками начальник отдела кадров Вано Геноцвали, милый человек, но опаснейший интриган. Вообще-то он был Иваном Горшковым, родом из Болдыревки, но природа так щедро снабдила его грузинскими характерными чертами, что Иван не устоял и прозвал себя Вано Геноцвали, а заодно выучился говорить с грузинским акцентом. Провожать Николая Егоровича он пришел, по всей видимости, не просто так; конечно, Иван пришел провожать прежде всего потому, что, несмотря на свои интриги, был добрым человеком, но все же, явившись провожать Холина из чувства солидарности и сострадания, он имел попутно какую-то тайную цель. Скорее всего, Вано Геноцвали явился вслед за интригой, какую он плел, и интрига его, Ивана-Вано, привела сюда, на симферопольский поезд. А возможно, Горшков уже сочинил интригу по пути сюда. Да, так, наверно, будет вернее – он сочинил интригу, идя провожать Холина.
Холин любил Горшкова, несмотря на то что однажды тот сплел интригу и против него, Холина, и сплел довольно больно, ощутимо. Но он все же любил Горшкова, может быть, потому, что тот плел интриги не по злобе, а так, ради детского любопытства, ради чисто детского любопытства посмотреть, что там у игрушки внутри.
При этом он никогда не трогал слабых. Он плел интриги только против сильных, уверенных, здоровых, преуспевающих, знающих себе цену людей, даже немного нагловатых людей, что вполне естественно, так как успех и уверенность в себе приводят к нагловатости даже у хороших людей.
Горшков никогда не плел интриги против плохих людей. Он не плел против них, даже если они были сильными, уверенными и нагловатыми. Это было странно, но это было так. Не трогал он и слабых, кто бы они ни были: хорошими или плохими.
Уже потом, после того как с ним это случилось, Холин понял, почему Горшков так поступал. После того как это случилось, у Холина было много времени для раздумий, впервые много времени за всю жизнь, и он тогда понял, почему Горшков так поступал и почему он, Холин, его любил. Горшков-Геноцвали не плел интриги против плохих людей потому, что брезговал. Он брезговал той дрянью, которая неизменно выльется из их груди, если он пробьет в ней лётку. А у сильных, хороших людей ничего не выльется, просто станет видно, что там внутри. Слабые же люди попросту не интересовали Ивана-Вано. Слабые люди мало кого интересуют.
Вот почему Холин тайно любил Горшкова, несмотря на то, что интриганство очень плохое качество человека, и несмотря на то, что Горшков сделал ему, Холину, больно.
Сейчас, был уверен Николай Егорович, Горшков пришел безусловно вслед за интригой, но она не касается его, Холина, потому что он, Холин, сейчас слабый. Нет, не слабый, он сильный, просто сбитый с ног. Сильный, но сбитый с ног. Лежащий на полу, истекающий кровью, нюхающий доски, цепляющийся за башмаки переступающих через него людей, хрипящий раздавленной грудной клеткой. Но не слабый. Сбитый с ног, ослабевший, может, временно, а может, навсегда, но ни в коем случае не слабый. Не слабый, а просто сбитый. с ног.
Горшков сплел против него, Холина, интригу в то время потому, что тогда он, Холин, был сильным и к тому же считался хорошим человеком, порядочным человеком. Тогда он был сильным, здоровым, уверенным, преуспевающим, знающим себе цену, порядочным человеком, даже немного нагловатым, но успех и уверенность в себе почти всегда приводят к нагловатости, не к наглости, а к нагловатости, даже не к нагловатости, а чуть-чуть излишнему чувству самоуверенности, что совсем не отталкивает от преуспевающего человека, а даже наоборот – влечет к нему людей более слабых.
Вот почему Горшков сплел против него, Холина, интригу. И Николай Егорович не обижается на него, хотя тогда ему было больно. Очень больно, когда он вспоминал про эту интригу…
* * *
– Тэк, – сказал Иван-Вано Горшков-Геноцвали, приплясывая, и глянул на часы.
Все оживились, тоже посмотрели на часы и придвинулись к вагону. Толстая проводница в деформированной шинели, обвисшей на ней, в домашней, гражданской, бабьей шинели, в шинели без знаков различия и в таком же мятом, обвисшем, бабьем берете строго посмотрела на них, зевнула и сказала:
– Провожающие? Мы скоро отходим.
И с беспокойством заглянула в фонарь. Она сказала "мы скоро отходим" тоном, как будто ее вагон был огромным океанским лайнером, а она сама – капитаном. Она сказала так потому, что чувствовала исключительность своего положения. Вот они, провожающие в гангстерской одежде, останутся здесь, на холодном, продуваемом, оскобленном машинами с проволочными щетками перроне, потом будут тащиться по неуютным улицам, уставленным черными голыми деревьями, как на вошедших в моду неуютных, черных, уставленных черными голыми деревьями эстампах; будут шутить зябкими голосами, прятать от пронизывающего ветра дрожащий огонек в черных, подернутых светящейся розовой окалиной ладонях спичечный огонек, и им будет холодно, неуютно и очень далеко до весны, а она через двое суток очутится в Симферополе.
Пока станет формироваться состав, лязгая буферами, пока его, как больного, будут обстукивать, прослушивать, обнюхивать люди, похожие на работников преисподней, она выйдет на окраину города нарвать, как всегда это делает, бессмертника, всю зиму простоявшего с открытыми голубыми глазами на бугре среди сухой полыни, среди камней от давным-давно исчезнувших построек, может быть, от ханской крепости, и среди последних окопов, уже почти зализанных временем, ставших почти шрамами. И с гор, с моря порывами будет прилетать ветер, пахнущий водорослями. И у грузина в огромной фуражке, с озябшими большими ушами она купит совсем дешево букет мимозы и присоединит его к бессмертнику. И все пассажиры на обратном пути, особенно когда они перевалят через Уральские горы, будут восхищаться и ахать. А потом долго и грустно смотреть в окно.
– Потише, товарищи, – строго заметила проводница.
Это Горшков Вано, громоздкий, как платяной шкаф, затопал по железному полу подкованными ботинками, радостно гаркнул и двинул плечом вагонную стенку, отчего вагон слегка спружинил.
По дороге они слямзили возле бачка с питьевой водой надтреснутый стакан и гурьбой ввалились в купе Холина. После короткой возни сумели разместиться все, притиснув человека с двумя лысинами к самому окну. Маленький Лукашов в длинных, почти по горло, болотных сапогах сел на колено огромного, занявшего треть купе Вано и стал похож на какую-то болотную птицу, может быть чмыря, усевшуюся на буддийскую статую, торчащую из трясины.
Горшков вытащил из-за пазухи длинную бутылку с зеленым сухим вином и бодро, как ставят печать, пришлепнул ее на стол возле плешивого человека. Плешивый никак не среагировал на громкий звук. Весь его вид говорил: "Я еще не того ожидаю".
– По посошку на дорожку, – сказал Горшков-Геноцвали, – чисто символически. Потому как человек больной.
Компания уныло смотрела на непривычно длинную бутылку.
– М-да, – сказал кто-то искренне и с горечью. Иван-Вано бодро налил в стакан с трещиной, похожей на удар молнии, и протянул Холину.
– За крымский целебный воздух.
– Врач сказал – нельзя.
– Врач… – хохотнул Горшков.
Холин выпил глоток. Горшков одобрительно пошевелил ногой, на которой сидел Лукашов в болотных сапогах.
– Тебе?
– Не, – сказал Лукашов застенчиво. – Я ее только по праздникам.
– Двадцать минут осталось, – намекнул кто-то.
– Алгоритмы вы, а не человеки, – вздохнул Вано и вытащил из другой пазухи бутылку белой. – Нет, чтобы культурно посидеть, товарища проводить, так скорей глаза заливать.
Компания оживилась. Откуда-то возникли еще бутылки, огурцы, яйца, птица.
Выпили, закусили, стали рассказывать курортные анекдоты.
– Уехал муж на курорт, – начал Горшков. – Шлет телеграмму: продай шкаф, вышли денег. Потом опять: продай стол, вышли денег. Уехала жена. Присылает денег – купи шкаф…
Плешивый человек оторвался от окна и быстро глянул на Вано, сверкнув передней лысиной. "Старо и плоско", – означал его взгляд.
Компания веселела все больше.
– Ты там не теряйся, – подмигивал Иван-Вано. – Если что, пиши, приедем – выручим.
– Другим там после него делать нечего.
– Ха-ха-ха-ха!
– Га-га-га-га!
– В армянское радио поступил вопрос: светятся ли глаза у… Угадайте, светятся или нет?
– Конечно, светятся!
– Армянское радио отвечает: если бы светились, то стояли бы белые ночи.
От грохота колебалась пелена синего дыма. Холин тоже смеялся, даже больше, чем надо бы. Он понимал, что они нарочно рассказывают эти грубые старые анекдоты, чтобы развеселить его, Холина, хотя понимают, что он, Холин, смеется неискренне. Да и они смеются неискренне. Они смеются для того, чтобы завтра можно было сказать на заводе: "Вчера провожали Холина… Грустный такой был… Ну, мы его немного развеселили".
Лукашов тоже смеялся. Он сидел пьяненький, размазывал по голове рукой жидкий потный чубчик и хлопал неожиданно пушистыми белыми, как у снегурочки, ресницами. Нет, он совсем не был похож на болотного чмыря. Он был похож на снегурочку; такой же нежный, аккуратный, румяный, вот только бы ему подлиннее волосы и снять огромные болотные сапоги, надеть беленькие валеночки, и он стал бы совсем снегурочкой.
Рот Лукашова был доверчиво полуоткрыт, глаза с интересом следили за одним, за другим. По лицу, то затухая, то разгораясь, бродила улыбка. Иногда Лукашов хлопал себя ладонями по коленям и смеялся звонким смехом. Казалось просто невероятным, что вот именно этот маленький человечек с жидким чубчиком и пушистыми ресницами отнял у него, Холина, невесту, родил вместо него, Холина, дочь, держит в страхе весь завод и уверенно, точно, не отступая ни на шаг, ведет атаку на самого директора, и, возможно, директора дни сочтены, и, конечно, директором будет Лукашов, и он, Холин, станет входить в большой просторный современный кабинет и вместо солидной, громыхающей туши директора будет видеть за большим полированным современным столом маленького человечка с пушистыми ресницами; и он, Холин, вместе со всеми выстроившись в цепочку, будет спешить к этому человечку, чтобы перед совещанием пожать руку, вот эту конопатую с рыжими волосиками ручку, что лежит рядом с ним.
Лукашов неожиданно повернул голову, и Холин встретился с ним глазами. Холин тотчас отвел глаза; Лукашов тоже отвел глаза, но в короткую долю секунды Холин понял, что Лукашов все это время тоже думал о нем, Холине, и знал, что Холин думает о нем, Лукашове.
"Мы с ним как влюбленные, – подумал Холин. – Читаем друг у друга мысли".
– Разрешите!
В купе вдвинулся огромный, опутанный ремнями и закованный, как опаснейший преступник, чемодан. Чемодан спихнул с горшковского колена Лукашова.
– А понакурили!
Голос был такой хозяйский, что все поспешно стали тушить сигареты, а Иван-Вано даже поколыхал возле себя рукой воздух, будто это что-то могло изменить. Вслед за чемоданом и голосом показалась голова в модной шляпке. Однако лицо под шляпкой было совсем не модное – такие лица рисуют на карикатурах, когда пытаются обидеть за что-нибудь женщину. Например, за нахальство и невежество.
– Ну прощай, милочка!
В купе появились две тонкие руки, обернутые в обтрепанные рукава, обняли даму за шею, и за дверями раздалось чмоканье. Почему-то казалось, что там, за дверьми, была мелкая, ничтожная личность. От объятий мелкой, ничтожной личности модная шляпка свалилась, и на плечи женщины вдруг упали чудесные волосы, как поется и пишется, цвета спелой пшеницы.
Вся компания уставилась на эти волосы, как на карточный фокус, включая и Лукашова, хотя у него жена была блондинкой и ему, конечно, к виду волос цвета спелой пшеницы не привыкать.
Дама втянула своего спутника в купе и облобызала его. Это действительно оказался запущенный человек с бегающими глазами и нетерпением в движениях. Чувствовалось, что ему хочется быстрей отделаться от своей супруги и напиться вермута.
– Провожающие, покинуть вагон! Провожающие, покинуть вагон!
Компания стала тискать Холина. Лукашов тоже тиснул и даже тернулся колючей щекой. Для этого ему пришлось подняться на цыпочки, и Холин увидел перед собой лысину с наброшенными на нее редкими волосиками-хворостинками, как притрушенное сеном болотце.
– Выздоравливай, – сказал Лукашов тоном, будто просил об очень большом одолжении.
– Постараюсь, – ответил Холин.
"Не думай, что я это так, формально, я искренне", – сказал глазами Лукашов. "И я искренне", – сказал Холин. "Ничтожество". "Мерзавец".
– Ну, до скорого.
– До скорого.
Компания вывалилась, стала махать руками.
Дрогнул и начал набирать скорость перрон, унося, словно отметая назад, немногих провожающих: заводскую компанию, которая шла к вокзалу, что-то обсуждая, отчего еще больше походила в своих куртках и гнутых шляпах на замыслившую что-то нехорошее группу гангстеров; уже покупающего в привокзальном ларьке бутылку вина запущенную личность, девушку с букетиком убитых морозом цветов, так никого не встретившую и не проводившую. Девушка шла поникнув головой, само отчаяние и печаль. "Она еще не знает, что здоровое, молодое тело в принципе не совместимо с печалью", – подумал Холин.