Оказывается, это самый большой и пышный памятник русским войскам на Шипке. Построен он по инициативе Ольги Николаевны Скобелевой – матери полководца, а также друга болгар графа Игнатьева на сбор пожертвований. В 1881 году был конкурс на лучший проект. Верх получил проект академика Томишко. Под общим руководством профессора Померанцева строил церковь архитектор Смирнов. Закончили строительство в 1902 году. Иконостас липовый, изумительной резьбы, с позолотой. Есть несколько замечательных икон старинного русского письма. Но самое главное, конечно, тридцать две мраморные доски с именами павших сынов России. На колокольне 17 колоколов – прекрасный малиновый звон. Как бы симфоническая музыка разносится на всю Казанлыкскую долину, особенно зимой в тихом морозном воздухе.
ЭТЮД ПСИХОЛОГИЧЕСКИЙ
Он позвонил ко мне в гостиницу в десятом часу утра.
– Можно ли к вам сейчас? Мне очень нужно с вами повидаться. – И как бы боясь, что я откажу, торопливо добавил: – Я звоню от портье, я уже в гостинице. Я могу подняться?
– Но кто вы?
– Я русский человек, переводчик. – И опять торопливо: – Не сомневайтесь. Меня знают ваши друзья, болгарские писатели. – Он стал называть имена. – Я перевожу их на русский язык. Они меня хорошо знают.
Я разрешил ему подняться ко мне в номер.
Пока он поднимался, у меня было время посоображать, кто он и зачем. Ясно, что русский эмигрант. Мне никогда не приходилось иметь дела с эмигрантами. Но все же я никогда не обобщал их в своем сознании, не сводил к некоему общему представлению, которое могло бы укорениться благодаря слухам, газетам и собственным измышлениям. Как-никак, эмигрантами же были Шаляпин, Рахманинов, Бунин, Куприн, великая балерина Павлова.
Говорят, некоторые, особенно из молодых, позволяют себе либо хулиганские, либо провокационные выходки по отношению к советским людям, приезжающим за границу. Но хулиганы попадаются у нас и дома. Кроме того, этого уж никак не может быть в Болгарии на исходе 1962 года.
Зачем он идет? Я твердо знаю: каким бы ни был эмигрант: политическим, отъявленным, лояльным, нищим или миллионером, – ни одному из них не уйти от тоски по родине, по России. Это так же закономерно, как закономерно то, что всякому человеку не уйти от собственной смерти.
Значит, идет, наверно, поговорить с человеком "оттуда", облегчить душу, порасспрашивать. Зачем же еще?
Вошел высокий человек в легком поношенном пальто, поношенном берете, в поношенных туфлях. Немного нужно было иметь наблюдательности, чтобы понять, что и сам он сильно изношен в житейских бурях, хотя черты былой красоты и былого благородства, в виде обломочков и крупиц, проглядывают сквозь теперешний прямо-таки болезненный облик.
– Вы знаете, я прочитал в газете… Очень, очень рад. Вы знаете, я сам в некотором роде… имею отношение… перевожу. И оригинальное тоже! У меня до освобождения Болгарии вышло даже два сборника стихотворений… Вы знаете, я уже двадцать пять лет не разговаривал с русским человеком.
"Зачем же он врет, – подумалось мне, несмотря на мою врожденную непоправимую, вредящую мне доверчивость. – Не может быть, чтобы литератор, живя в Софии, при малейшем желании не встречался бы с людьми, приехавшими из России. Столько делегаций, столько туристских, столько индивидуальных писательских поездок!"
Да и в разговоре (а говорил он много и быстро) сквозило что-то заученное, готовое на данный случай, используемое не в первый раз.
Потом, когда я поинтересовался, мне рассказали, что у этого человека была слишком уж тяжелая жизнь, со всевозможными, в том числе и фашистскими, лагерями. Но главное в том, что он в результате сломался. И не только сломался, его измочалило, не оставив живого места, не оставив той сердцевинки, которая все же может поддержать в критический момент, и вдруг снова встанет – выпрямится человек. К тому же, как мне потом уж рассказали, депрессирован алкоголем.
Но во время встречи с ним я ничего этого не знал, старался быть как можно внимательнее, вежливее во всяком случае. Не придал я значения и тому, что он предложил по рюмочке коньячку. Через десять минут принесли коньяк и маслины.
Опять-таки впоследствии прояснилось, что ему было нужно. Он хотел, чтобы я помог ему напечататься в каком-нибудь московском журнале. Ему хотелось знать, понравятся ли его стихи у нас в Москве и, может быть (но это уж в самой глубокой затаенности), могут ли они прокормить его, если бы он вздумал вернуться.
Узнал я впоследствии и то, что он не пропускает ни одного приезжего из Москвы писателя, чтобы получить эту вот своего рода консультацию.
Ну так бы и сказал. И поговорили бы по-мужски, тем более, что как-никак оба русские.
Но он все время юлил (привык юлить в изгнанническом унижении), грубую, отвратительную лесть мешал с грубым же бахвальством. И все это торопливо, боясь, что я прерву и, может быть, выгоню (привык, наверно, к тому, что и выгоняли).
И это все бы ничего. Я завел речь о нем, желая рассказать о его главном козыре.
Чтобы расположить меня к себе как можно более, чтобы доказать мне, что он в сущности мой (то есть советский) единомышленник (а он знал обо мне только то, что я приехал из Москвы, не более), этот человек вдруг начал ругать все русское, все, что так или иначе связано с Россией.
Я не знаю, с кем из москвичей он встречался до меня, на ком он мог выработать и проверить свою тактику. Но во мне вдруг вспыхнуло острое чувство противоречия:
– Ну что же Россия… бездарные и продажные генералы. Офицеры – без чести и совести…
– Позвольте, неужели так уж все бездарные и продажные? К тому же без чести и совести? Не будем брать ну там Суворова, Кутузова, Нахимова, Макарова, Корнилова. Это – хрестоматия. А храбрость Багратиона, а мужество и удаль Дениса Давыдова, а Тушин в описании Льва Толстого, да и сам Лев Толстой – офицер Севастопольской кампании. Вы живете в Болгарии, наверно, вы знаете, что здесь существует парк Скобелева. Вы знаете, что, когда Скобелев вел войска на приступ, у него вражескими пулями перешибло саблю. Притом он всегда на белом коне… А морские офицеры "Варяга". Говорят, они вели себя мужественно и подавали пример… Напротив, мне казалось, да и из литературы известно, что существовали понятия о чести, может быть, слишком даже жестокие…
Собеседник глядел на меня, явно ничего не понимая. Видно, слишком уж непривычно и неожиданно было ему слышать такой отпор его огульному охаиванию России. Но он решил не сдаваться:
– Ну да, конечно, но общее гниение культуры в конце XIX, в начале XX…
– Позвольте, позвольте… Это кого же вы хотите записать в "гниющие"… Впрочем, давайте по областям. Музыка: Чайковский, Бородин, Мусоргский, Римский-Корсаков, Скрябин, Рубинштейн, Рахманинов; живопись: Репин, Суриков, Васнецов, Серов, Кустодиев, Поленов, Коровин, Левитан, Врубель, Рерих, Грабарь, Нестеров; театральная исполнительская деятельность: Собинов, Держинская, Нежданова, Шаляпин, Станиславский, Немирович-Данченко; литература: Достоевский, Тургенев, Салтыков-Щедрин, Толстой, Чехов, Горький, Куприн, Бунин, Александр Блок. Мне сдается, напротив, что русская культура этого времени вела за собой и оплодотворяла всю мировую культуру: возьмите влияние Толстого, или Чехова, или Достоевского, Станиславский дал миру современный новый театр.
По мере того как я говорил, глаза моего гостя становились все шире. Потом в них мелькнул ужас:
– Вы меня разыгрываете. Вы меня провоцируете, – закричал он.
– Почему же? Разве я говорю неправду? Тогда опровергните меня. Вычеркните эти имена из русской мировой культуры. Если расцветают гении, что же тогда гниет? Они-то ведь и есть сама культура!
– Нет-нет, этого не может быть, – испуганно твердил собеседник. – Я не верю своим ушам.
– То есть чтобы человек приехал из Москвы и не ругал русского? По крайней мере не поддакивал, когда его ругают? А почему я должен быть несправедливым? Вы говорите, что было сплошное мракобесие. А я возражаю, хотя бы в том пункте, что не сплошное. Хотя бы в том, что не сплошное, могу я возражать?! Болгарию освободили от пятисотлетнего турецкого ига – это тоже, по-вашему, мракобесие? Купец Третьяков галерею основал… Лучший в мире балет… Да что я вам говорю, неужели вы всего этого без меня не знали?
Но бедняга совсем был сбит с толку, да и коньяк начал делать свое извечное дело.
– Нет-нет, – твердил мой собеседник. – Что-то тут не так. Не может быть.
Потом он поднял глаза, в которых появилось осмысленное и чуткое, и вдруг сказал:
– Какая грусть. Встретились два русских человека, разговаривают более двух часов и не верят ни одному слову друг у друга.
На другой день портье передал мне конверт. Там была фотография моего вчерашнего посетителя. Он был сфотографирован в рост все в том же берете на берегу моря. На обороте карточки стихи:
И мысль одну я с радостью приемлю,
Одну лишь мысль, волнующую грудь,
Что на твою потерянную землю
Сумею я ступить когда-нибудь.
Я еще раз вспомнил наш разговор. Конечно, я горячился. И во мне кричало чувство противоречия, может быть, слишком раздраженное. Но где он взял, кто дал ему повод каждого приезжающего из Москвы считать ненавидящим свое же собственное, свое же родное наследие? Как тут было не горячиться.
ЭТЮД МУЗЫКАЛЬНЫЙ
(Заключительный)
Тут я должен резко, извинительно оговориться: об этом мне не хотелось бы говорить, рассказывая о Болгарии, о Софии, о первой встрече со старинным болгарским другом.
Правда, что мы пришли в ночной бар, и, как говорится, из песни слова не выкинешь. Но разве можно сказать, что ночной бар в Софии (он называется "Астория") так уж характерен для ночных баров вообще, чтобы его описывать как образец? Напротив, сдается мне (и думается, я не обижу этим жителей Софии), что вовсе это скромненький барчик по сравнению с подобными учреждениями, находящимися в Марселе, Париже, Сан-Франциско, иди даже Будапеште и Варшаве.
Что касается Варшавы, то мне вспоминается один вечер (ну, или одна ночь), проведенная отнюдь не в баре, а в каком-то огромном, помещении, где собрался бал-маскарад артистической молодежи польской столицы. "Артистической" здесь нужно понимать не в узком смысле слова: дескать, молодые артисты, а в широком старинном смысле, когда все еще помнили, что "арт" по-французски означает искусство вообще.
Пожалуй, на упомянутом бале-маскараде больше всего было художников-живописцев, а потом уж музыкантов, актеров, литераторов. Я никогда не видел такого большого собрания столь разнообразных, столь оригинальных костюмов. Выдумка и вкус подали здесь друг другу руки, а задор молодости скрепил их союз.
Вот настоящий пират. Рыжие космы из-под красной косынки, рыжая щетина на щеках и на подбородке. Татуировка на руках и груди – остальное скрыто морской полосатой рубашкой. Настоящий старинный пистолет; настоящий старинный кинжал; медная мерочка на цепочке – отмерять порох – болтается привязанная к поясу; кошелек со звякающими там монетами – наверно, гульдены или пиастры. Подробностями достигается достоверность.
А вот здоровенный угрюмый детина, одетый единственно в медвежью шкуру с доисторической палицей, которую держит на плече. Только сейчас вышел из своей пещеры.
А вот настоящий Иисус Христос. А вот настоящие три мушкетера. Шпаги при них. Остальные при появлении мушкетеров ведут себя прилично, не задираются.
Раненый партизан. Наполеон. Рыцарь в железных доспехах. Дама XVIII века, портовая проститутка (нигде на ней не написано, но никто не ошибется в определении ее костюма), монахи и монашки, Гомер, гладиаторы, Клеопатра, карманный воришка, крупный бандит и жулик, ангел с мечом и крыльями в ослепительно белых одеждах… Впрочем, всего не перечислишь, потому что собралось человек пятьсот или шестьсот. Столько же было и костюмов.
Сначала были игры, представления вроде нашего студенческого капустника, присуждение премий за самые остроумные и удачные костюмы. В соседних залах стояли столы, где можно было немного выпить, закусить, взять кофе.
Но вот в главном зале раздались столь характерные для середины XX века, скрежещущие, взвизгивающие и откровенно визжащие звуки, и начался шабаш.
Да, я и тогда не мог найти и теперь не могу подобрать никакого другого слова, чтобы точнее определить начавшееся. Именно шабаш! Подозреваю даже, что патриархальным, старомодным обитательницам Лысой горы следовало бы в плане обмена опытом бывать иногда там, где происходит нечто подобное.
Были внутренние лестницы на антресоли, так что, если подняться повыше, взгляд охватывал целый зал, от конца до конца, ну и те шестьсот и пятьсот человек, находившихся в зале.
Вот стройные юноша и девушка. Только что они были людьми, с вертикальной постановкой юных своих тел, с осмысленностью во взглядах, с улыбкой на лицах, с человеческими словами на устах.
Но скрежещущие звуки уже ударили их по нервам. Юноша и девушка отступили друг от друга на шаг, согнулись, опустив руки почти до земли, а колени подвернув внутрь одно к другому (походка обезьяны), взгляды их вдруг обессмыслились, стали стеклянными, как у ярко выраженных идиотов, с лица ушло все человеческое, гомеровское, рафаэлевское, шекспировское, бетховенское, остались бездушные жуткие маски, и вот безвольные, в кошмарном гипнотическом состоянии, эти два человека судорожно задергались, задрыгали коленками, затряслись, заерзали, и по мере того как они дергались и тряслись, на лица их все увереннее ложилась жуткая звериная гримаса.
Дергалось, терлось друг о друга то животами, то задницами одновременно пятьсот или шестьсот человек. Многие взвизгивали, издавали нечеловеческие вопли и как бы стоны сладострастия, но отдельные визги и стоны заглушало сатанинское хохотание джаза. Картины жутче, ужаснее я не видел давно, да, наверно, и не увижу.
Я понимаю, допустим, что это был ритуальный танец какого-нибудь людоедского племени. Но такое сейчас, в XX веке!..
Возникает лишь два вопроса. Во-первых, почему цивилизованное, казалось бы, человечество – человечество, познавшее тончайшего Шопена и нежного Штрауса, могучего Бетховена и железного Вагнера, бурного (от слова "буря") Листа и чистого, как чистое небо, Чайковского, почему вдруг все человечество, скучившись в больших городах (и обезумев, что ли, от этого скопления?), взяло на вооружение музыку и танцы наиболее отсталых диких племен?
И вот уж нет французских национальных, норвежских национальных (о Григ! о Сольвейг!), итальянских национальных (о Паганини!), венгерских национальных, польских национальных, германских национальных музыки и танцев, а есть одинаковый для всех, как если бы эсперанто-джаз.
Были времена, когда французское музыкальное искусство или австрийское национальное искусство становились любимыми другими европейскими народами. На балах гремели мазурки, полонезы, котильоны и вальсы. Но это означало прежде всего, что, допустим, французское музыкальное искусство, равно как и французская культура вообще, шло тогда впереди других европейских культур и тем, и только тем, на время покоряло вкусы других народов, совершенствуя их.
Но чтобы народы Масснэ и Вагнера, Шуберта и Пуччини, Верди и Берлиоза, отказавшись от своих цивилизаций, поддались вдруг все первобытным ритмам – это удивительно!
Я с величайшим уважением отношусь ко всякому народному искусству, в чем бы оно ни выражалось: в деревянных скульптурках, в узорах и горшках, в песне или танце.
Но, во-первых, все равно мне было бы странно, если бы люди всей земли, всех стран вдруг начали бы танцевать либо исключительно лезгинку, либо исключительно комаринского; а во-вторых, мы все же встречаем у отдельных племен обряды и обычаи, которые, может быть, не следовало бы сразу из хижины где-нибудь на Полинезийских островах переносить во все залы, во все дворцы Старого и Нового Света.
И мне захотелось встряхнуться, как бы очнуться от кошмарного наваждения и вспомнить, что были же, были же у людей и медленный вальс, и Рахманинов с Шопеном. Что если уж очень хочется чего-нибудь чрезвычайно темпераментного, есть замечательный венгерский чардаш, есть испанские танцы, где присутствует страсть, может быть, даже буйство страсти, но где это не ушло от человека, от человеческой красоты, где все же танец, кроме тоги, и искусство, духовная категория, а не только физическое упражнение.
Ведь тут именно нужно отряхнуться от наваждения и взглянуть на все первозданными просветленными глазами.
Мы сидели за столиком: я, мой друг болгарский поэт Георгий и его друзья. Понемножку отхлебывая, можно сказать, пригубливая золотисто-пахучую ракию, подбирая с розеточек фисташки с острыми крупицами соли на каждом ядрышке, мы и слушали истерическую, сошедшую о ума музыку и смотрели на истерически, как бы в припадке сумасшествия, танцующих молодых людей.
Постепенно я начал разлагать нашу компанию.
– Эх, вы, – говорил я болгарам. -У вас такая яркая, такая самобытная культура. Какие танцы я видел в ваших деревнях, какие хороводы. А какие песни. Эх, вы! Стоило освобождаться от турецкого ига, проливать за это кровь, чтобы теперь попасться в плен этой нелепой, как бы негритянской, а на самом деле выхолощенной, ничейной, космополитической "музыки"? И это где? В Софии! Вот я был недавно в маленьком болгарском городке Петриче, знаете, там, около греческой границы… – И я рассказал им уж кстати, как я был в Петриче. Мы приехали в городок вечером, нарушив программу нашего путешествия, так что место в отеле забронировано не было. Не было их на самом деле. Табличка гласила: "Лягла няма". Искать городское начальство вечером трудно. Но болгарские спутники мои не унывали:
– Сейчас пойдем на площадь, все и образуется.
Квадратная площадь, вымощенная крупной брусчаткой, была сплошь заполнена народом. Народ на площади не был неподвижен, как если бы в ожидании митинга или какого-нибудь зрелища, но медленно вращался по часовой стрелке. Мне показалось даже, что вращается не толпа, а сама площадь, наподобие механической сцены в современном театре.
Я и раньше наблюдал эти явления, именно как бы явления, обязательные, как иное явление природы, что люди города, вечером, в строго определенный час, все вдруг выходят на главную улицу и прохаживаются по ней некоторое время, гуляют, а потом вдруг расходятся по домам, и главная улица пустеет так же быстро, как перед этим заполнилась.
– Все очень просто, – говорили мне болгарские спутники. – Сейчас мы найдем кого только нам нужно. Все здесь на площади: и секретарь горкома, и председатель исполкома, и все, все, кто бы нам ни понадобился.
Действительно, через четверть часа из медленного кружения толпы был выужен секретарь горкома, и вопрос с ночлегом разрешился благоприятным образом.