И уплывают пароходы, и остаются берега - Носов Евгений Валентинович 5 стр.


Савоня, поупорствовав для приличия, присаживается на краю скамьи рядом с Гойей Надцатым, вешает мичманку себе на колено, приглаживает волосы, сквозь остатки которых проглядывает младенчески розовый череп, и, пока Дима-маленький откручивает пробку и разливает всем по бумажным стаканчикам, сдержанно покашливает, делая вид, что осматривает кровлю сторожки. Тем временем Шурочка разливает уху и на обрывках газеты кладет перед каждым по куску рыбы.

– Ой, давайте, давайте! – торопит она. – Есть хочу – умираю!

Стукаются мягкими, гнущимися под пальцами стаканами, Савоня привстает, тоже тянется чокнуться: "Побудем живы, дак…" – выпивает свое степенно, с праздничной торжественностью.

Уха получилась хороша – крепка, навариста, с душистой янтарной пленочкой, и все набрасываются на нее с азартным упоением.

– А вы знаете, – неожиданно разговорилась Рита, платочком вытирая запотевшие очки, – я ведь чуть было не уехала рейсом "Москва – Астрахань".

– Перепутала теплоходы? – усмехается Дима-большой, обирающий мякоть с лещевой хребтины.

– И ничего я не перепутала. Просто не достала путевки. За два дня до меня последнюю продали.

– Суду все ясно.

– Предлагали на сентябрь. Но куда же я в сентябре? В сентябре занятия.

– А что в Астрахани?

– Как – что? Туда и обратно. Есть такой рейс. Пришлось, как видите, плыть совсем в другую сторону.

– А какая разница?

– Не загоришь, зиму будешь бегать бледной дурочкой.

– Бегать черной дурочкой лучше?

– Но в общем-то я ничего не потеряла. Здесь, оказывается, тоже неплохо. И потом, все на юг и на юг, ужас!

– К-кому добавки? – Дима-маленький, взявший на себя роль виночерпия, отшвыривает через плечо пустую бутылку и распечатывает новую. Шурочка тоже не забывает подливать юшки и оделять рыбьими ломтями, набитыми желтой икрой, похожей на пшеничную кашу.

– Ой, мальчики, не могу! – наконец переводит она дух и двумя пальцами трясет на груди свитер. – Ах, жарко стало!

– Накижалась? – хохочет Дима-большой.

– Ужасно как наелась!

– Давай отстегну юбку.

– Димка, ты невыносимый тип! – обижается Шурочка. – При тебе нельзя ничего сказать. Отчего ты на себя напускаешь?

– На меня дурно влияла улица.

– Болтун! Ты лучше скажи, за что тебя отчислили из института?

– Не отчислили, а ушел по собственному желанию. Как в Одессе говорят, это две большие разницы, мадам.

– Нет, правда. Ты прошлый раз что-то такое говорил… Что-нибудь натворил, да?

– Бывает, Шурок, бывает…

– И что ты будешь делать, несчастный?

– Поеду к бабке в Тюмень, у нее там корова. Или к Димке в Калугу. Буду помогать ему отливать зубы для пенсионеров.

– А разве наш маленький Дима протезист? – изумляется Шурочка. – Димчик, правда? Ты зубной техник? Ни за что не подумаешь!

Дима-маленький, сияя золотым зубом, прикладывает бутылку к сердцу.

– Какой-то там отливщик в платной стоматоложке, – хохочет Дима-большой.

– Так точно, в б-блатной! – выпаливает Дима-маленький.

– Но калым имеет. Так что можно выходить за него замуж. Правда, зашибает маленько. Все брови стер.

– При чем тут брови? – не понимает Шурочка, и оттого все взрываются дружным смехом.

– На бровях ходит!

– Ладно трепаться! – смущается Дима-маленький.

– А хотите номер? – регочет Дима-большой. – Это как я первый раз с ним встретился.

– Брось, ну, с-сказал… – еще больше краснеет Дима-маленький.

– Захожу, значит, в туалет… Где-то под Кимрами. Смотрю, стоит, чуб на глаза, в зеркало глядится. А самого ведет из стороны в сторону, мордой не может попасть в зеркало.

За столом прыскают.

– Ты чего, спрашиваю, дверь ищешь? А он мне: с-слушай, друг, ув-важь… Познакомь с какой-нибудь… А я, приедешь ко мне в Калугу, з-зубы тебе з-зделаю…

– Ой, не могу! – виснет на руке Димы-маленького Шурочка. – Бедный мой Димульчик! И что же?

– Сам, говорю, не можешь познакомиться, что ли? А он: всех уже расхватали, падлы! Есть, говорит, одна, в семнадцатой каюте, да у нее ангина, горло перевязанное, не хочет со мной р-раз-говаривать.

И опять дружный взрыв хохота, смеется и сам Дима-маленький.

– И ты пообещался? – топочет в изнеможении Шурочка.

– А как же! А иначе не уходит. Там же, в гальюне, заключили трудовое соглашение.

– Ну хохмач!

– Предложил познакомиться с одной. Вы все ее знаете, толстая такая, чулки все на палубе вяжет.

– Тетю Феню? Ой, обхохочешься!

– А ему какая разница? Ему было уже не до Фени… Ага, говорит, уважь… Отвел я его в его же каюту, он сразу и захрапел, отбросил копыта… А на другой день заходит, головой крутит: я, говорит, вчера б-бузил… Это я так… А зубы, говорит, я тебе и за так з-зделаю… Приезжай только в Калугу.

Рита пересаживается к Диме-большому, запускает руки в его брючный карман, достает сигареты.

– Что, подруга, перекур? – трясет он смоляным чубом и, облапив Риту за плечи, поет ей шутливым баском:

Пусть удобства мало, пусть погоды вьюжны,
Не волнуйся, мама, мы туда, где трудно…

Савоня, храня в себе праздничное настроение, радуясь веселому застолью, участливо слушает, о чем говорят гости, потом и сам пытается завести разговор со своим тихим молчаливым соседом.

– Время и нам покурить, дак… – наклоняется он к Гойе Надцатому, протягивая ему обшарпанную пачку "Севера". – Накось моих, простецких.

– Спасибо, не курю, – отстраняет папиросы Гойя Надцатый. – Как-то не научился.

– Это ты правильно. Наука никудышная… Из какой местности будешь?

– Из Куйбышева.

– Так, так… – кивает Савоня. – В Москве бывал, а там не приходилось. В Москве у меня дочка, Анастасья.

– Дочь? Вот как!

– Ага. Меньшенькая. Поначалу просто так поехала, разнорабочей. А потом как-то изловчилася, школу закончила, а заодно и институт. Да там же, в Москве, и замуж вышла. За своего учителя. Правда, мужик уже в годах, но из себя видный, справный такой.

– Это хорошо, – кивает Гойя Надцатый.

– Живут куда с добром! – вдохновляется Гойиной похвалой Савоня. – Кобелек у них лохматенький, дак и тот на диване спит. Это как побанят, побанят его, рушником оботрут и – на диван, на подушку. А ежели прогуляют по улице, до ветру или так чего, дак после того непременно лапы ему споласкивают. Это чтоб паркеть не пачкал.

– Значит, погостили в столице?

– Погостил! Дак я хотел и на зиму там остаться, чего мне тут зимой делать? Ан нельзя! Без пачпорта не дозволяют. Насчет этова в Москве бо-о-ольшие строгости. Анастасья мне говорит: так, мол, и так, был милиционер, справлялся, кто таков, почему без пачпорта проживает… Жалко, говорит Анастасья, жалко отпускать тебя, папаня, пожил бы ты у меня в свое удовольствие, да, вишь, нельзя. Давай, говорит, поезжай к себе, а то мужу могут быть неприятности по службе. Лучше мы когда к тебе приедем. А я и верно, совесть потерял, две недели без никакой бумажки живу, на лифте катаюсь. Они это на службу, а я шасть на лифть да и к зверям. У них через дорогу звери всякие, двугривенный билетик. И сижу-посиживаю, уток на пруду хлебушком кормлю. Да так-то и всякие без пачпортов понаедут, колбасу московскую есть! Непорядок получится! Ты сиди там, где тебе положено, верно я говорю ай нет?… Дак из какой, забыл я, местности-то?

– Из Куйбышева.

Савоня наморщивает лоб, но не находит в своей памяти такого города.

– Не-е, не слыхал! – добродушно сознается он и тут же оправдывает себя: – Теперь к нам со всяких местов едут, каких-никаких! А то дак и иностранцы.

– Иностранцы тоже бывают? – вежливо справляется Гойя Надцатый.

– А то как же! Целая пропасть! Шляпа так, шляпа этак…

– Наши ведь теперь тоже в шляпах, – замечает Гойя Надцатый.

– He-e, – смеется Савоня. – Нашего сразу видно, какой он шляпой ни прикрывайся… А эти ходят, разглядывают, аппаратов по две – по три штуки на шее нацеплено. И на меня иной раз нацеливаются: "Карош, карош!" – Савоня пальцами изображает, как его ловят в объектив иностранцы. – Только я не даюсь. Он только на меня наметится, а я картузом да и заслонюсь. А то и задом к нему поворочусь.

– Это почему же? – включается в разговор Несветский.

– Э-э, парень! – торжествующе грозит ему пальцем Савоня. – Я их хвокусы знаю! Пусть кого надо снимают.

– А вот скажи мне, – Савоня обращается уже через стол к Несветскому. – Как это понять? Вот стоит она, церква, и все на нее глядят и удивляются. И большие деньги плотют, дай только доехать до наших местов, посмотреть. Так?

– Так… – согласно кивает пробором Несветский.

– А пошто раньше на нее никто не глядел? Парохода плывут, и все до единого мимо. Не замечают теих церквей, как ежели б их и вовсе нету. Вот скажи?

Савоня сощуривается, пытается поймать и удержать на себе взгляд Несветского, но тот выжидательно молчит, барабанит пальцами по столешнице, и Савоня продолжает:

– У меня на Спас-острове дружок есть давний, Мышев. Теперь по плотницкому при музее. Летом в сорок девятом годе заехал я к нему покурить да попроведывать. Глядь, и начальство вон оно из району. Справился тот начальник про колхозные дела, все свое спроворил и уезжать собрался. А церкви середь острова стоят, никак их не минешь… Повернул он на их поглядеть. Походил это он по погосту, подприщуривался. Мы с Машевым тоже недалече топчемся, што, мол, скажешь. Дак и што сказать, это теперь постройки обихожены да прибраны, ученые к ним приставлены, каждую досочку на учете содержут. А тади ограда была порушена, дурная травина из-под порога прет, скотина шастает. И говорит тот заезжий человек: разобрали бы вы, мужики, этот хлам. Завалится, дак и ушибет кого. Сколь под ним пашни занято, под погостом. Не то, говорит, хоть одни купола посбросайте.

Савоня отрывает от рыбьей головы плавничок, тянет ко рту, но тут же откладывает:

– А теперь вон оно как повернулось! Не успеет один пароход с гостями отчалить, вот тебе сразу оба-два, успевай только принимать да показывать. Што за причина? Должно, указание какое дадено – на церкви глядеть.

Дима-большой откидывает голову в раскатистом хохоте.

– Дак а чего? – растерянно мигает и тоже смеется Савоня. – А иконку теперь и не показывай на пристани. Это как набегут, как почнут отнимать друг у дружки! Каждый норовит себе ухватить. А то дак одно лето детишек привезли да с учителем. Посадили их на камушках, и давай они церквя каждый себе срисовывать. А учитель меж ними ходит и поглядывает. И так это все усердствуют. Уж, думаю, не из семинарии? Не к духовному ли званию обучают?

– Это, папаша, хорошо, – учтиво поясняет Гойя Надцатый. – Народу надо знать себя, свое прошлое.

– Не-е! – мотает головой заметно охмелевший Савоня. – Я тебе так скажу, начистоту: народу никак не с руки на церквя глядеть. Ему, к примеру, лес надо сплавлять, лен дергать… Когда ему на пароходах кататься? Сто целковых платить за это – не-е! Не поедет, верно говорю! И иконки ему не надобны.

Несветский неожиданно заспорил о чем-то с Гойей Надцатым, и Савоня, видя, что его уже не слушают, договаривает сам себе:

– Оно ведь как: у кого рот, тот и народ… Вон в Вытегре так-то глядели, глядели, да и сгорела церква в одночасье. Семнадцать куполов матушка. С самого Петра простояла. Не-е, ты мне не говори!

Спорили об иконах. Гойя Надцатый, нервно комкая бородку, пытается что-то возражать, но Несветский, на макушке которого задиристо топорщится петушок, запальчиво перебивает:

– Брось, брось, все это мода! Я в Третьяковке специально наблюдал. Вваливается этакая мадам с авоськой – и: где тут Рублев? Ах, как прекрасно! Перед рублевскими досками всегда толпы, и каждый старается изобразить на своей физиономии глубокомыслие.

– Ну почему же изобразить…

– Потому что никак не реагировать на эти доски считается неприличным.

– Но при чем тут дама с авоськой? Надо говорить о сути явления.

– А вот тебе и суть! – перехватывает Несветский. – Нам ужасно хочется, чтобы и у нас была своя эпоха Возрождения. Но этот твой Рублев – мальчик в коротких штанишках по сравнению с тем же Леонардо да Винчи. У того пластика, анатомия, формы, вполне доступные пониманию человеческие образы из плоти и крови. А что у Рублева? Плоско, примитивно!

– Вы это серьезно? – изумленно выговаривает Гойя Надцатый, и его серые, широко распахнутые глаза смотрят на Несветского с горьким недоумением и болью.

– Мальчики, мальчики! – пытается вмешаться Шурочка. – Давайте лучше о чем-нибудь другом. Ну что вы все: Рублев, Рублев, честное слово!

– Давайте, ребята, споем. – Савоня теребит Надцатого за Рукав, но Гойя не слышит.

– Нет, позвольте… – Гойя, бледный от выпитого вина и волнения, даже привстает с лавки.

Савоня отмахивается от спорщиков и, обхватив голову ладонями, в одиночестве сам себе наговаривает песню, уже давно шевелившуюся в нем:

Гляну я далёко – там озеро широко,
Озеро широко, да белой рыбы много…

И, почувствовав от этих слов счастливый и щемящий озноб, тихо, под шум спора, отпускает свой слабый и неверный голос на волю:

Ах да озеро широко, ай да белой рыбы много-о.
Дайте, подайте, ой да мне шел-ковый нево-о-д…

Но Савоню никто не слушает. Несветский с насмешливым торжеством в голосе выкрикивает:

– На леонардовских мадонн не только молиться, но и жениться на них хочется!

– Но если хотите знать, образы Рублева превосходят да Винчи своим внутренним драматизмом…

– Ерунда! – обрывает Гойю Несветский.

– Ну дайте же мне сказать, – еще больше бледнеет Гойя Надцатый. – Вы постойте повнимательнее перед его досками, вглядитесь. Рублевские глаза будут потом преследовать вас годами. Итальянцам этого было не дано при всей их живописности.

– Дак давайте споем, – снова просит Савоня и не получает ответа.

Рита и Дима-большой, окутанные папиросным дымом, уже давно отключились от общего разговора. Дима, притянув к себе Риту за талию, что-то бубнит ей на ухо, мотает растрепавшимся тяжелым куделистым чубом перед ее очками. Та косит на него из-под очков близорукие хмельные глаза и, меланхолически усмехаясь Диминым нашептываниям, выпускает в сосновую хвою над головой колечки сигаретного дыма. Потом молча встает и, нетвердо переступая своими сохатиными ногами через валежины, удаляется к ельнику, что темнеет на задах сторожки. Через некоторое время, хватив залпом водки из чьего-то стакана и забрав с лавки Ритину болонью, Дима-большой уходит тоже, грузно хрустя сушняком.

– Пойду дровец пособираю… – оборачивается он с усмешкой.

– Давай ломай сухостой! – подмигивает Дима-маленький, разливая из бутылки. – Кончайте вы орать, о-охламоны! Шурок, давай дерябнем с тобой. Ну их всех к ч-черту!

– Ну хорошо, – наседает Несветский. – Давай возьмем эту самую церквуху, которую нам сегодня показывали… Святого Лазаря, что ли? Называют ее уникальной древностью, то-сё… Но что в ней особенного? Ну скажи честно, что ты нашел в этом Лазаре? Да ничего! Какая-то баня с крестом… И потом, когда рубили этот убогий курник, уже давно стояли действительные шедевры. Возьми хотя бы храм святого Марка в Венеции. Или Петра и Павла в Риме, Софию в Константинополе… Да куда там!

– Ну зачем же… Зачем же такие произвольные сопоставления? Дело ведь не в том, кто раньше!

– Давайте я вам свеженького налью, – предлагает Савоне Шурочка, видя, как тот пытается подцепить непослушными пальцами все ту же рыбью голову, что лежала перед ним на мокрой газете с самого начала. – Вы совсем ничего не съели. А то опьянеете…

– Не-е! – мотает головой Савоня. – Я не пьяный!

Он неловко, засидело встает, роняет с колена картуз и долго ищет его под столом в чьих-то ногах. Найдя картуз, опускается на плоский камень перед меркнущим костром, подбрасывает на угли обгорелые концы и замирает, вытянув вперед правую ногу. Где-то рядом, за желтым пятном огнища дробит о карги свои неусыпные валы Онега: восемь и девятый, восемь и девятый… Зыбкий свет костра высвечивает корни старого дерева, обнаженные, ястребино-скрюченные, цепко обхватившие валуны. Глухой шум прибоя сливается с вершинным шумом сосны, в корне которой что-то скрипит и постанывает. Савоня слушает этот шум и, допразднывая в себе свой праздник, возвращается к песне:

Ай дайте, подайте ой да мне шелковый нево-о-д,
Ах да шелков невод кинуть, ой да белу рыбу выну-у-уть…

Песню эту любил петь еще Савонин дед, а деду, должно, досталась она от его дедов – стародавняя запредельная песня. Помнит Савоня, как однажды – и больше потом не доводилось – ездили они с дедом на ярмарку в далекую и сказочную Шуньгу, ошеломившую тогда Савоню-мальчика непреломным скопищем народа, лошадей, лавок, веселой пестротой свезенных туда обонежских поморских и питерских товаров: топоров, пил, прялок, разрисованных дуг, щепной рухляди, тканого узорочья, куньих и горностаевых связок, дегтярных бочек и семужьих балыков… Ехали в Шуньгу не день, а уж и запамятовал сколько, помнит только, как скрипели на раскатах обозные сани, фыркали заиндевелые, с белыми ресницами кони, как хлопали рукавицами озябшие ездовые. Савоня лежал в уютной темени тулупа, задремывал и просыпался то в Подъельниках, то в Губе Великой, то в Космозере… А Шуньги все не было, и дорога бежала и бежала обочь молчаливых боров и усопших подо льдом проток и речек. И все маячила в санном передке дедовская заснеженная баранья шапка, и слышалось неторопливое, отлетавшее с дыханием, с морозным парком:

Ах да шелков невод кинуть, да белу рыбу вынуть.
Ах да бела рыба щука, ой да белая белу-уга-а-а…

Савоня неспешно и бережно, как тонкую мережу, разматывает свою с детства любимую песню, пряча напев за шумным и непонятным спором, все еще продолжавшимся за его спиной, и жалеет, что праздник как-то поломался, не попели хороших песен. Зачем было и ехать.

Между тем Гойя Надцатый, окончательно обидевшись на Несветского, уходит на мыс к брошенной треноге, Шурочка пытается его удержать, а потом напускается на Несветского.

– Ну скажи, за что ты на него навалился? Вечно ты со своими дурацкими спорами!

– Почему же дурацкими? – Несветский засовывает руки в брючные карманы и возбужденно, с победным чувством петуха, только что расклевавшего голову своему хилому противнику, прохаживается вдоль стола. – Все эти иконки, лапти, Иваны Калиты, протопопы Аввакумы…

– У тебя в волосах паук! – вдруг вскрикивает Шурочка.

– Где? Разве?… – Несветский, смешавшись, отряхивает волосы, ломая свой аккуратно расчесанный пробор.

– Ой, вон он побежал по рукаву! Ужасно боюсь пауков!

Назад Дальше