- Ивнев! Ивнев! На эстраду! - прогудел чей-то голос.
Я вздрогнул.
- Ну, - шепнул Мариенгоф, - отделай их хорошенько.
- Не беспокойся, - ответил я, пробираясь к выходу.
Через щели дверей и отверстие в стене я видел волнующееся море голов, и все-таки, когда вышел на эстраду и очутился лицом к лицу с этим многоликим, таинственно притаившимся зверем, мне показалось, что вижу эту публику в первый раз, почувствовал, что сотни глаз устремлены на меня. В воображении засверкали картины, которые я мысленно рисовал в сотые доли секунды: из каждого глаза к моему сердцу протянулись тонкие нити, целый пучок скрестившихся лучей, соединенных в одной точке груди, там, где бьется сердце. Странное, неописуемое волнение охватило мое существо. Я ничего не видел, чувствовал и мыслил картинами и образами. Представилось, что вся аудитория плотно набита сердцами (как их рисуют на сентиментальных открытках), но они, в отличие от нарисованных, бьются и трепещут, точно рыбы, выброшенные на песок. У каждого человека, как бы он ни был жалок, есть комочек мяса, именуемый сердцем. Нет сердца, которое бы не вздрагивало, не билось, не мучилось, не трепетало, если только оно не мертвое. Я вдруг забыл, что эта аудитория несколько минут назад рукоплескала клоунадам Эльснера и издевалась над бедной девочкой. И вместо вражды испытал нежное, никакими словами не передаваемое чувство. Приготовленные заранее злые слова отлетели, точно оторвавшиеся пуговицы, и неожиданно для себя, голосом, полным глубины и чувства, я прочел одно из любимых стихотворений:
Осенний ветер. Писем нет давно
От тех, кого я так любил когда-то.
Скулит щенок. (Теперь мне все равно.)
И на него смотрю я как на брата.В огромном мире не такой же ль я
Беспомощный пред злом разнообразным,
Пред логикой железной бытия,
Пред каждою озлобленною фразой.Среди развалин мертвых городов,
Среди потока беспрерывной бойни
Скажи, кому до этих горьких слов,
До отголосков вздохов беспокойных.
Зал замер и через несколько секунд разразился рукоплесканиями. Я стоял на эстраде точно на капитанском мостике корабля, несущегося по бурным волнам океана. Недоставало соленых брызг, ветра, запаха моря. Я чувствовал, что вознесся на какую-то вершину, с которой вот-вот должен упасть, но пока не падаю, держусь и даже, кажется, - о чудо! - возношусь выше и выше. Сердце готово остановиться. Глаза устремлены вдаль. Они ничего не видят, кроме света, которого нет, но который льется сверху ослепительными, переливающимися всеми цветами радуги потоками.
Я не помнил, как очутился за кулисами, не видел растерянной улыбки Есенина, натянуто поздравляющего с успехом, не замечал клычковских глаз, тяжелых, как вагоны, груженные свинцом, не слышал зависти маленьких поэтов, похожих на дохлых крыс, не отдавал отчета в успехе, завоеванном у толпы, которую презирал и ненавидел. Сейчас, к своему стыду, я ее любил за теплоту, которой она окутала мне душу. Откуда берется у нее такой запас разнообразных качеств - благородства, нежности, глубины и наряду с этим злобы, низости, мрачного тупоумия? "Впрочем, - думал я, - в каждой толпе в сотни раз увеличен запас того, что находится в сердце человека. Масса, как и отдельный человек, - инструмент. Его струны могут звучать нежно и робко, а иногда бравурно, дико, грубо, и в том и в другом звуке есть смысл и оправдание".
Я опомнился, когда услышал гневный голос Мариенгофа:
- Я от тебя не ожидал такого предательства!
- Ты похож на разгневанного ангела. - Я улыбнулся.
- Шутками не отвертишься. Тебе не стыдно? Зачем ты читал этим олухам? Мы условились их разнести, выругать Долидзе, что он поставил на афишу фамилии наши без спроса, и уйти, хлопнув дверью. А ты увидел в первом ряду смазливую рожицу и растаял.
- Не сердись, ей-богу, не знаю, как это случилось, какое-то наваждение.
- Брось дурака валять. Противно слушать! Кликуша! Наваждение! Внушение! Тьфу!
- Коли не веришь, - рассердился я, - сам читай отповедь!
- И прочту, - крикнул Мариенгоф, направляясь к эстраде.
В этот момент его и позвали.
Не знаю, что говорил Анатолий, зато услышал ответ аудитории - крик, свист, топанье, возгласы: "Вон!.. Вон!.. Долой!.."
За кулисы вбежал Мариенгоф веселый, возбужденный, торжествующий, точно выступил с триумфом. Подойдя ко мне, примирительно сказал:
- Ну и отделал же я их!
Глаза его сверкнули молодым задором, чувствовалось, что никакой успех его так не обрадовал бы, как этот скандал. Тут подскочил Долидзе:
- Что вы сделали? Так можно и вечер сорвать!
- А вы, - вызывающе ответил Анатолий, - в другой раз, прежде чем ставить мое имя на афишу, заручайтесь согласием!
Долидзе схватился за голову.
- Поэтов не разберешь! - кричал он неизвестно кому. - Одни на коленях умоляют ставить себя на афиши, другие злятся. Черт бы их побрал!
Его взялся успокаивать юный поэт в бархатной куртке:
- Федор Ясеевич! Меня ставьте всегда без моего разрешения. Хорошо?
- Ну, видите, - развел руками импресарио, делая вид, что не понимает, почему одни не хотят, а другие желают красоваться на афишах.
Последним выступил Есенин. Он читал лучше всех, и публика устроила овацию.
Долидзе радостно потирал руки - вечер закончился удачно.
Прочтя последнее стихотворение на бис, Есенин вбежал в артистическую улыбаясь.
- Ох, устал! - вздохнул он с улыбкой мнимого недовольства, хорошо знакомого счастливым любовникам, за которой таится откровенное, торжествующее счастье.
Когда я выходил из подъезда Политехнического музея, почувствовал на своих плечах чью-то руку. Оглядываюсь. Передо мной - Амфилов.
Подлетев к Мариенгофу, он схватил его за руки и, глядя в глаза, начал читать чуть нараспев:
Проплясал, проплакал дождь весенний,
Замерла гроза.
Скучно мне с тобой, Сергей Есенин,
Подымать глаза…Скучно слушать под небесным древом
Взмах незримых крыл:
Не разбудишь ты своим напевом
Дедовских могил!Привязало, осаднило слово
Даль твоих времен.
Не в ветрах, а, знать, в томах тяжелых
Прозвенит твой сон.Кто-то сядет, кто-то выгнет плечи,
Вытянет персты.
Близок твой кому-то красный вечер,
Да не нужен ты.Всколыхнет он Брюсова и Блока,
Встормошит других.
Но все так же день взойдет с востока,
Так же вспыхнет миг.Не изменят лик земли напевы,
Не стряхнут листа…
Навсегда твои пригвождены ко древу
Красные уста…
Снова Амфилов
- Вы были на вечере? - спросил я Амфилова.
- А где же мне быть?
- Почему не зашли за кулисы?
- Чего я там не видал? Я пришел послушать вас да Есенина.
- Спасибо.
- Идемте пить.
Я засмеялся.
- Это я понимаю без предисловий.
- Я не люблю предисловий. Тут открылся кабачок.
- Как? Еще один?
- Вы думаете, вроде столовой Карпович? Нет, кавказский погребок.
Взяв меня за руку, повел по направлению к Цветному бульвару. Через четверть часа мы уже сидели в маленьком кабинете, отделенном от других выцветшими пыльными коврами, которые, очевидно, до этого исполняли обязанности ковровых дорожек.
Кавказец подал засаленный прейскурант.
- Ну конечно шашлык, - сказал Амфилов, не взглянув на него. - И водки.
Кавказец поклонился и исчез.
- Хорошо иметь деньги, - добавил он, улыбаясь и потягиваясь. - Сегодня утром я заработал несколько тысяч. Что вы улыбаетесь? Дорогой мой, у вас в глазах промелькнуло презрение. Вы думаете, я стыжусь своего занятия? Ничуть! Скажу больше, горжусь, что я спекулянт. Неужели вы думаете, я поверю тому, кто меня будет уверять, что он не занимался бы спекуляцией, если бы умел. Это все равно, если какой-нибудь конторщик начал бы говорить, презрительно щурясь, что никогда не занимался бы литературой только потому, что ненавидит это занятие, считая его ниже своего достоинства. Его бы осмеяли и сказали: глупый фанфарон, у тебя нет желания заниматься литературой потому, что нет никакого таланта. А будь он - явилось бы желание. То же можно сказать и о спекуляции. Спекуляция - дело трудное, сложное, рискованное, особенно в наших условиях. Не всякий сумеет ею заниматься. Те, кто умеет, занимаются вовсю, кто не умеет - вовсю ее осуждают. Кому она не нужна, кто добывает средства более законными способами, ее преследует. Кто что умеет, то и делает. Мне плевать, что будут про меня говорить и думать. Всякий танцует свой танец. И я танцую, как могу, пока не напорюсь на нож или не посадят. Выпьем по этому поводу, Рюрик Александрович! Черт бы меня побрал, если я вру, что люблю поэзию. Но я действительно люблю ее всей душой, как спекуляцию, и если бы умел… писал бы стихи и бросил ее. Жил бы на чердаке, голодал, но благословлял судьбу. Эх, поэзия, - святое дело.
Из-за ковровой занавески донеслись пьяные голоса:
- Ежели я сейчас в домкоме первый человек после председателя, конечно, и секретаря, вы, Феклуша, свет души моей, должны меня поцеловать.
Кто-то визжал, кто-то бренчал на гитаре.
- Очи синие, очи ясные!
- Эх! Эх!
- Рюрик Александрович! Подумайте только, вот сижу я здесь, в этой дыре, слушаю глупые песни, а мог бы… в лучшем ресторане в Париже… во фраке, белом жилете… шелковой сорочке… Черт побери!
При последних словах он вынул из жилетного кармана маленький сверток. Повозившись, достал несколько завернутых в папиросную бумагу камешков. Сверкнули грани бриллиантов. Зрачки Амфилова зажглись страшным огнем. Руки слегка дрожали.
- Что? Хорошо? Подумать только: прозрачные затвердевшие капли чьих-то слез. Вы улыбаетесь. Не признаете их силу? Зачем притворяться? Любуйтесь этим божественным сверканьем. Сколько красок в огне: зеленые, желтые, голубые, алые… Тут травы, леса, солнце, кровь. А запахи! Разве вы не чувствуете? Запах чудных волос. Холодные зеркала, молчаливые тела. Вы создали условия, при которых они могут принадлежать вам. Ковры, не эти жалкие тряпки, а другие - пышные, как китайские праздники… Цветы… Музыка… Вино… Или вот другая картина: пароход, новая палуба, блестит на солнце яркая медь дверок. Голубые соленые волны шепчут что-то нежное, ласковое. Запах крепкого кофе… плетеное кресло… вытянутые ноги… узорные носки… (это своего рода флаг) и хорошая книга. Потом пристань, шумные улицы… комната отеля… штора… мрамор умывальника. Прислуга - как дрессированные собачки: все вовремя, хорошо, удобно - кнопки звонков, телефон… Вам смешно? Комфорт, мещанство. Наплевать. Я - мещанин. Мне хорошо, тепло под моим одеялом. На улице слякоть, дождь. Пусть! "После меня - хоть потоп", - сказал Людовик Четырнадцатый, а я говорю: хоть дюжина потопов, лишь бы они не коснулись меня. Смотрите, бриллианты. Они сверкают… Огни витрин, радуг, тысячи отелей, казино, притонов… Только идиот откажется от этого. Сердце мое дрожит, как стекло в мчащемся экспрессе… Рвется на мелкие части черный бархат ночи. Искры сыплются и гаснут, точно взбесившиеся звезды… побагровевшие от страсти.
- Послушайте, Амфилов, - я нагнулся к собеседнику, - вы не боитесь здесь?
Оглушительный хохот наполнил комнату, ковровые занавески заколебались…
- Да ведь это же… ха-ха-ха… это… ха-ха-ха… это мой погребок, и люди здесь мои… Понимаете, Рюрик Александрович, - свои люди, пешки.
- Как? - воскликнул я. - Вы…
- Я! - пристально смотря сделавшимися вдруг серьезными глазами, сказал Амфилов и после длительной паузы добавил: - Вас шокирует?
Я пожал плечами.
- Я ничем не брезгую, - продолжил он, - торговля, комиссия, биржа, кокаин, морфий, сам дьявол, лишь бы в результате - деньги. Это пока. Потом Париж или Америка. На остальное наплевать. Выпьем…
За ковровой занавеской гудел тот же голос:
- Ежели я… к примеру… сознательный гражданин… вы, Феклуша, должны быть прын… цы… пально согласны… Эй, карапет, еще водочки… Очи синие, очи ясные, полюбил я вас не напрасно ли… Эх, эх…
Нагнувшись ко мне, Амфилов сказал:
- Признайтесь, вам ведь странно, что в человеке могут сочетаться такие противоречивые начала: любовь к коммерции и любовь к стихам - вашим, Есенина, Гумилева… Я помню ваши ранние стихи. Прочитать сонет? - И не дожидаясь согласия, продекламировал:
Горячий ветер креп… И дрогнули канаты,
Как мышцы палача, дающего удар,
И палуба тряслась - стонали сотни пар,
Друг к другу ласково и жалобно прижаты,Предсмертным трепетом томительно объяты.
Был вопль трусливых душ беспомощен и яр,
Жестокостью слепой казались миги кар,
И все они клялись, что девственны и святы.За мачтой притаясь, весь в брызгах белой пены,
Измученный, как все, напрасною судьбой,
Я жадно созерцал, как гибнул этот рой,Цепляясь яростно за сломанные стены.
Пусть горло мне зальет соленою волной,
Но муки судорог певучи, как сирены.
Возрождение
Сгущались сумерки. Я шел по Большой Дмитровке, утопавшей в сугробах. Никто не подметал тротуаров, не чистил улиц. Странная зима. Громадная столица, кипучая и деятельная, с прочно утвердившейся новой властью, рассылавшей декреты по всей стране, в эти часы казалась безлюдной. Я торопился к Соне, не обращая внимания на выстрелы, раздававшиеся то здесь, то там, привык к ним. Вот уже несколько недель как анархисты заняли огромное здание бывшего акционерного общества "Россия" и сделали из него крепость… И хотя час сравнительно не поздний, улица пустынна.
Мимо особняка, захваченного анархистами, затаившего тревожное ожидание, прохожу к Страстному монастырю, розовые стены которого кажутся спокойными, сворачиваю на Петровский бульвар. В кармане пиджака записка Сони, найденная сегодня в почтовом ящике. Я не ломал головы, как она туда попала, принесла ли ее Соня или прислала с кем-нибудь. Главное, получил весточку.
От моего дома до Чистых прудов недалеко, принимая во внимание, что почти каждый день я проделывал немалый путь от Наркомпроса до дома.
Ночью бульвары и улицы пустынны, вечерами безлюдны. Все напуганы грабежами, с которыми с трудом борется недавно организованная советская милиция. А слухи, распространяемые обывателями, преувеличивали случаи дерзких нападений.
Грабители использовали сугробы, в которых утопала Москва. Они скупали простыни и белую материю, попавшие на московские базары из пузатых комодов замоскворецких купцов и фешенебельных особняков богачей.
Разбойников, засевших в сугробах, окрестили "прыгунами" и "невидимками", ибо, совершив налет на выбранную жертву (чаще из категории "шубастых"), они словно проваливались сквозь землю, вернее, сквозь сугробы. И найти их было невозможно.
Кто-то из пострадавших написал письмо начальнику милиции города, в котором советовал чекистам тоже закутываться в простыни и прятаться, чтобы положить конец дерзким грабежам.
Я хорошо знал об этом, но шел спокойно: пальто мое - дешевое, карманы пусты, не считая Сониной записки. Чистые пруды утонули в снегах. Стало темно.
Ощупью добрался до знакомого подъезда, постучал. Электрический звонок давно сорван, на том месте при свете зажженной спички едва различается маленький кружок, напоминавший ранку с запекшейся кровью.
Соня встретила меня ласково и пожурила, что целый день просидела дома, поджидая.
- Наконец появилась. Ты жалуешься, что потратила день, а я потерял столько времени, не получая от тебя вестей. Разве можно покидать друзей и забывать их!
- Бывают обстоятельства, когда правила хорошего тона разбиваются подобно фарфоровой вазе, упавшей с пятого этажа.
Она усадила меня на маленький диванчик, и я приготовился, что она начнет просить совета, как избавиться от тоски. Но был приятно удивлен, когда почувствовал, что передо мной другая Соня - спокойная и уравновешенная.
- Что так пристально смотришь? - спросила она с прежней улыбкой, но с новым выражением посвежевшего лица.
- Смотрю и радуюсь, ты, видимо, что-то нашла, чего раньше не было.
- Ошибся, - рассмеялась девушка, - я считала тебя проницательным. Я ничего не искала и ничего не нашла, искать ничего не надо. Нужно быть честной со своей совестью. Я была больна, стояла на краю пропасти. Белый порошок - верный путь к гибели. Сейчас выздоровела окончательно. Эта болезнь коварна тем, что часто возвращается. Но ко мне она не вернется. Путь ей закрыт. И в Москве я могла поправиться, но это было бы труднее. Я избрала легкий путь - попросила товарища, и он помог мне поехать на фронт в качестве медсестры. Я прошла обучение и сейчас получила в Москву командировку на несколько дней. Со мной приехали два товарища за медикаментами. Прочла афишу о вечере и пришла на него, но в давке не могла найти тебя, увидела в конце вечера, ты был занят, пошла к тебе домой и бросила записку в ящик.
- Ты могла подойти ко мне.
- Не хотела разлучать тебя с Каменским.
- Какие пустяки.
- Не в этом дело, сейчас я передам тебе записку.
- Записку?
- Вернее, маленькое письмо.
Соня подошла к письменному столу и вынула из ящика вчетверо сложенный листок бумаги.
- Хотя оно без конверта, я его не читала.
Разворачиваю листок.
"Дорогой Рюрик! Соне не читай, иначе она рассердится, ее скромность обратно пропорциональна героизму. При встрече расскажу подробно. Соня нашла брата, он сражался у белых. О себе расскажет сама. Ее здесь любят и ценят. Крепко жму руку. Лукомский".
Я отошел к окну. Не хотелось, чтобы Соня заметила на моих глазах слезы радости. Потом подошел к девушке и крепко обнял.
- Соня, как ты попала на фронт?
- Это долгая история.
- Я думаю, у нас есть время.
- Понимаешь, Рюрик, иногда трудно объяснить простые вещи. Расскажу о фактах. В Твери я отдохнула от шума и суеты. Меня тянуло в Москву. В поезде встретила подругу по гимназии - врача. Мелькнула мысль, и я ее осуществила: поехала с ней в Серпухов и попала на фронт. Но эшелон, в котором мы ехали, окружили белые. Многие погибли, другие попали в плен. Мне повезло, я осталась в живых, пришлось быть сестрой милосердия у белых. Там встретила брата Петю.
- Остальное знаю из письма, - перебил я Соню. - Всегда чувствовал, ты создана для больших и хороших дел.
- Рюрик, милый, не надо пышных слов.
После небольшой паузы спросила:
- Что пишет Лукомский?
- Не знаю, как быть. Лукомский просит, чтобы я не читал тебе письма. Вот, цитирую: "ее скромность обратно пропорциональна героизму…"
Соня засмеялась:
- Узнаю Лукомского.
- Ну, читай сама.
Соня, улыбаясь, прочла письмо.
- Он любит гиперболы. Слово "героиня" не подходит ко мне.
- Ну хорошо, расскажи про Петю. Как он себя чувствует?
- Рюрик, я тебя не узнаю. Что значит - чувствует? Он не на курорте. Если ты не можешь обойтись без этого слова, отвечу так: как на войне.
- Соня, и я тебя не узнаю. Ты никогда не придиралась к словам, теперь научилась. Уж не на фронте ли?