Так всё получилось неожиданно легко, так Лаптев охотно согласился, что Кузьмин несколько струхнул. Борол, гнул, силился, и пожалуйста, вдруг само собой полное исполнение желаний, восхождение на Олимп, вернее возведение на Олимп, безо всяких хлопот и страданий.
Но тут ему почудилось, что Лаптев подмигнул ему, откровенно, как соумышленнику, даже несколько уличающе. "Да на что это он намекает?" обиженно подумал Кузьмин, и непонятно было, зачем Лаптеву понадобилось портить впечатление от своих слов этим подмигиванием. Он ещё подождал, на всякий случай, однако Лаптев молчал.
- Вот и прекрасно. Наконец-то, - сказал Кузьмин, вынул платок и трубно высморкался. Потому что наплевать ему было на все умствования старика, важно, чтобы Лаптев признал, согласился, и ничто тогда уже не помешало бы полному и сладостному перевороту жизни. Наступала новая эра, не похожая на всё, что было с ним, и можно было отбросить всякие мелочи и нюансы.
Лаптев, склонив набок голову, прислушался к замирающим звукам его голоса.
- Почему-то вы не рады, - убеждённо сказал он.
- Ну что вы, я в полном восторге, - соврал Кузьмин.
Лаптев как-то иначе, сбоку, словно на примерке, посмотрел на него и неприятно улыбнулся.
- Вот и ладненько. Считаем, что сделка состоялась.
- Сделка? Почему ж это сделка?
- Сделка, сделка! - заговорщицки и в то же время поддразнивая, повторил Лаптев. - Про ментора своего - ни гугу!
Кузьмин покраснел.
- Позвольте, почему вы так…
Не отвечая, Лаптев хихикнул тоненько, почти пискнул и стал подниматься, держась за перила.
- Я всё равно спросил бы про Лазарева. За что вы его? - как можно независимее заговорил Кузьмин, доказывая, что никакая это не сделка и он не отступится. Мельком обернулся на Алю, развёл руками, как бы извиняясь, и пошёл за Лаптевым.
Прозрачно-серебристый пушок светился, подобно нимбу, над головой Лаптева. Встречные кланялись ему издали, лица благодарно светлели, Лаптев не поднимался, а восходил, и отблеск его величия падал на Кузьмина, на него тоже смотрели с почтением. Кузьмин неотступно следовал за Лаптевыми. Он хотел оправдаться, он не понимал, как получилось, что опять ему надо оправдываться.
…Было заметно, что, глядя на Лаптева, люди радовались тому, что видят этого человека. Его любили. И Кузьмин с удивлением чувствовал, что тоже любит этого человека.
Когда-то сыновья Кузьмина играли в такую игру: "А что бы ты спросил, встретив Пушкина? А Ньютона? А Шекспира?"
А что бы ты спросил, встретив Лаптева? "Что вы сделали с Лазаревым?" Как в Библии: "Где Авель, брат твой?"
Можно было спросить, а можно и не спросить. "А зачем спрашивать, что это изменит?" - думал Кузьмин, останавливая себя. Потому что Лаптев явно зачем-то подстрекал, подначивал. Надо было взвесить каждое слово, надо было следить в оба… Иначе всё могло рухнуть.
Кузьмин шёл за Лаптевым, придерживая длинную мантию его славы. Мысленно он примерял на свои плечи приятную её тяжесть. Это была особая слава, незнакомая ему до сих пор, слава, независимая от всяких званий, стоящих перед именем. Чистая слава, сосредоточенная вся в слове "Лаптев". "Тот самый", - иногда добавляли для пояснения. И не нужно было - "доктор" или "академик", "заслуженный деятель". Просто Лаптев. Вкус этой славы пьянил Кузьмина. Отныне он ведь тоже мог жить среди подобной известности, уважительности, и люди оборачивались бы к нему своей приятностью.
Только что он был свободен, он мог говорить что вздумается, и вот уже всё кончилось. Почему-то надо снова быть осторожным, сдерживаться.
…У балюстрады стоял малинового плюша диванчик, Лаптев не присел, а облокотился на белую резную спинку. Случайно или нет расположился он так, чтобы видеть Алю, стоящую внизу у колонны?
Обнаружив Кузьмина, он шевельнул удивлённо бровями.
- Ах, вы ещё здесь… - И, не давая Кузьмину ответить, спросил: - Вы знаете, в чём преимущество старости? Преимущество, которое заменяет и женщин и вечеринки. Начинаешь жалеть людей. Мне каждого жалко… - И, опередив Кузьмина, закрылся смешком: - Особенно тех, кто меня слушает. Стареть - это искусство. Вот, например, тянет на рассуждения…
Опять он говорил о другом, совсем постороннем. Отвлекался куда вздумает, то замолчит, не отвечая, то повернётся и пойдёт. Вот у него была свобода, полная независимость. А может, всё это были ловкие приёмы. В результате он всякий раз вывёртывался, ускользал, а то ещё хитрее - внушал к себе симпатию. Что-то дьявольское было в этом старике.
…И вдруг строго произнёс:
- О Лазареве не надо.
Вроде бы брезгливо, но ведь возобновляя, потому что Кузьмин готов был отступиться. Но теперь нельзя было промолчать, теперь уже Кузьмина зацепило.
- Отчего же не надо, очень даже мне интересно.
- Вы уверены, что Лазарев был порядочный человек?
Это звучало серьёзно, и Кузьмин имел возможность уклониться, пожать плечами: "откуда я знаю", откуда и в самом деле он мог знать, мало ли что там могло быть.
- Во всяком случае насчёт моей работы он оказался прав. А с ним обошлись несправедливо. Вот это мне известно, и этого достаточно.
- Вы разве не знаете, почему с ним так обошлись?
- За то, что выступил против вас… Так он считал, - осторожно добавил Кузьмин.
- Не считал, а говорил… - нетерпеливо поправил Лаптев и стал называть какие-то имена, когда-то Кузьмину известные, но которые сейчас вспоминались не сразу, да и то скорее по той особой интонации, которая прилегла к этим фамилиям, - Лаптев повторял её, слегка снижая голос. Какой-то Вендель, очевидно, из преподавателей. Щапов - этого Кузьмин помнил по номограммам, но Лаптев произнёс фамилию так, что возник душный зал и огромный сутулый старик на трибуне: Щапов каялся. Очки у него потели, он протирал их галстуком. Картина мелькнула бессловесная, что это такое происходило, чем кончилось, зачем Кузьмин там был - неизвестно. А Лаптев тащил его дальше, в мир уж совсем безликих призраков, какие-то возникали имена, шёпот, что-то важное, чем-то подозрительное, но в душе Кузьмин еле-еле отзывалось. Он не находил в себе никаких следов былых переживаний. И опасения были не его, а чужие. Только сейчас впервые подумал он, что в институте в те годы происходили трагические события, некоторых профессоров лишали кафедры, имена их вычёркивали, учебники изымали, другие почему-то уезжали на Урал или в Петрозаводск. Тогда всё это совершенно не занимало Кузьмина. Оправдывал? Избегал? Не понимал? Теперь не узнать той молодой безучастности.
- Вы в чём-то подозреваете Лазарева. Но при чём тут был я?
В этого старика словно бы впрыснули кровь. Сухая пятнистая кожа его побагровела, он заморгал, облизнул губы.
- Вы, Кузьмин, были для него одним из способов укрепиться. Уж тогда Лазарев взыграл бы, он бы показал нам всем кузькину мать.
- Вот оно что… А со мной, значит, попутно разделались. Я пешка, которой жертвуют. Я не в счёт, как кучер.
- Что за кучер?
- Меня всегда поражало, - с жаром сказал Кузьмин. - Бомбу кидают в царя, а то, что кучер при этом гибнет, никто из этих героев не думал. Это для них мелочь, недостойная внимания…
- А ты царя не вози… Нет, тут у меня другая ошибка. Раньше надо было его удалить. Мы, как всегда, деликатничали. Можно было отстоять кой-кого, а мы ждали, что дирекция вмешается…
Прожитое возвращалось, обступало, постепенно оживали все эти люди, которые когда-то ходили мимо Кузьмина по институтским коридором, читали ему лекции, принимали экзамены… Выходит, он ничего о них не знал… Лаптев припоминал какие-то случаи, скорбел о чьей-то гибели, а Кузьмин чувствовал себя виноватым: он ничего не мог припомнить. Подлинная жизнь была скрыта. Вот Семейную гору в Кавголове - это он помнил. Он отрабатывал на ней приёмы слалома. Помнил успехи курсовой волейбольной команды, диспуты о любви. Чем ещё он увлекался тогда? Пиджак букле, ботинки на каучуке, зажигалка-пистолет. Каким он был пижоном… Но тут же ему захотелось защитить этого мальчика. Слишком легко было винить его, кроме пиджака букле и лыж была работа на агитпункте, восстановление институтского стадиона запахивали воронки, снимали колючую проволоку, разбирали бетонные доты… Кузьмин разглядывал его издали, как Лаптев. Откуда парню было знать предысторию этих людей - Щапова, Лазарева, Лаптева, ту, что тянулась с довоенных лет, - Борьбу разных школ математики, бесчисленные вузовские реформы, каким-то боком сюда подмешалась лысенковщина, про которую он и вовсе не обязан был знать. Парень занимался математикой. Лазарев выхлопотал ему билет в научные залы Публички, туда, где сидели профессора. Там были отдельные письменные столы, для каждого настольная лампа с зелёным абажуром. Они вместе с Лазаревым защищали научную истину, и оба за это пострадали. Это бы Лаптев не приводил, от этого факта никуда не денешься. Истина в конце концов победила. Лаптев, конечно, полагал, что он борец за справедливость, но какими методами он боролся - вот в чём суть!
- Выходит, вы не просто заблуждались, вы умышленно меня подкосили?
- Не совсем. Это как бы слилось. Ведь то видишь, что хочется видеть, Лаптев тоскливо поморщился и замолчал.
Кузьмин не стал вдаваться в тонкости, да и невыгодно ему было терять преимущество, он сказал:
- Нельзя сводить счёты при помощи науки. Это вам не дубинка. С несправедливостью нельзя бороться новыми несправедливостями. А уж в науке подавно. Наука не терпит никаких комбинаций.
Ах, как убедительно у него получалось! Нахально, но правильно. Одна за другой следовали законченные, авторитетные фразы, прямо хоть записывай. Вообще, что касается науки, что надо и что не надо - он мог бы, наверное, учить не хуже других, это было легко и приятно: "В науке нужно думать не о себе, не о своих интересах, а о результатах, о пользе дела", "Наука требует бескорыстного служения, полной отдачи и никаких компромиссов", "Только тот достоин называться большим учёным, кто умеет вовремя признавать свои ошибки и анализировать их", - неизвестно откуда они возникали и усиливали начальственную мощь его голоса:
- Ради хотя бы истории математической школы полезно будет напомнить молодым некоторые ваши возражения. Вот, мол, как тогда думали… А что касается Лазарева, то, ей-богу, те страсти, о которых вы говорили, на фоне этого факта выглядят неубедительно и - простите - мелковато.
- Вероятно, - согласился Лаптев.
- Я знаю, что не стоило мне про Лазарева, вам это неприятно, но пусть, я не боюсь, - сказал Кузьмин, глядя на Алю. - Пусть я на этом проиграю, пусть вы можете расторгнуть сделку…
Лаптев чуть улыбнулся, поднял сухонькую ручку.
- Подождите, вам зачем это надо, насчёт Лазарева? Ах да, он ваш учитель! Вы хотите, чтобы всё было в ажуре. Тогда вам будет совсем легко и гладко. А может, не надо, чтобы вам было легко? - с каким-то неясным предостережением добавил он.
- Почему?
- Долго объяснять… Да вы не беспокойтесь. Я не в обиде, что вы решились спросить про Лазарева. А на заключительном заседании, ежели пожелаете, скажу, как обещал. - Лаптев всё это произносил наспех, невыразительно и, отговорив, вдруг спросил с любопытством: - Вы лучше вот что объясните мне: вы что ж, действительно полагаете, что эта ваша работа важнее того, что происходило?
- Важнее чего? - спросил Кузьмин, хотя сразу понял, что имелось в виду.
Тёмное, коричневатое лицо Лаптева стало суровым, как на древней иконе.
- Той борьбы с клеветниками. Тех людей, которых мы защитили, - и он торжественно стал называть фамилии…
Опять эти давно перезабытые люди, до которых ему никогда не было дела. С какой стати он обязан вникать? Какого чёрта Лаптев навязывает ему эти отгоревшие страсти? Мало ли что было. И наворачивает так, словно бы Кузьмин должен виновато склонить голову. Нет уж! Он жил, как все его друзья жили в те годы, и не намерен этого стыдиться. Ничего зазорного в той жизни не было, нисколько. По крайней мере на всё имелись простые и ясные ответы, можно было ни о чём не задумываясь делать своё дело. Он, Кузьмин, не оправдывает того, что было, всё это давно осуждено, зачем же снова возвращаться, перебирать? Стариковское занятие.
- Да, да, конечно, всё, что вы говорите, тоже важно, - сказал Кузьмин. - Вы правильно отметили.
Он посмотрел на Алю и почувствовал, как он устал от этого разговора, где каждое слово требовало умственного напряжения, от этого словесного фехтования. Скорее бы кончить и спуститься к Але, которая всё так же спокойно ждала.
Позавидуешь выносливости старика. Ему хоть бы хны. Кузьмин же чувствовал себя изнурённым, ближе по возрасту к Лаптеву, чем к Зубаткину. Река времени несла его к Лаптеву, он ощущал её течение, тиканье часов на руке, секунды стучали отбойным молотком, отваливая пласты времени кусок за куском.
- Как вы назвали? Добротолюбие? Да, может, так и надо, - сказал Кузьмин, не заботясь уже ни о чём и ничего не выгадывая. - Добротолюбие… Хотя вы-то, Алексей Владимыч, сами добротолюбие не соблюдаете. Вот до сих пор простить Лазареву не можете. Ведь вы тоже должны были обрадоваться.
- Чему обрадоваться?
- Да тому, что есть возможность исправить вашу ошибку, - пояснил Кузьмин.
Никак он не ожидал, что слова его так сильно взволнуют старика. Всё в Лаптеве вдруг встрепенулось, затрепетало, зашелестело, как сухая осенняя листва.
- Исправить ошибку? Где это вы видели, кто, кто исправляет? У нас тут уличили одного аспиранта. Списал. Совесть, спрашиваю, неужели не мучает? Это, говорит, понятие религиозное. А я мальчишкой… отец меня привёз на Нижегородскую ярмарку, там мужик, помню, на коленях кричал: вяжите меня, православные, ограбил! И головой бьётся. Мужик. Совесть… когда-то… Аспирант… Не модно, - он задыхался, волнуясь, видно, ещё чем-то другим.
- Да не надо, чтобы на колени, - поспешно сказал Кузьмин, - мне и так… я ведь про другое понять хочу: если бы вы тогда согласились, увидели бы, что работа моя правильна, то с Лазаревым вы бы как обошлись? Извинились бы перед ним? Оставили бы его в покое? Всё иначе было бы? Ведь так?
Лаптев застыл с впалым приоткрытым ртом.
- Не знаю, - наконец признался он. - В том-то и пакость, что не знаю. Казалось бы, ради истины ничего не жаль, ничем нельзя поступиться. А тут… не уверен. Если бы умышленно поступился, всё равно был бы прав. Лично перед вами я всячески виноват, но вас-то не отделить от Лазарева. А если вы для Лазарева были козырем, тогда всё оправдалось. Поймите - оправдалось. Поэтому я и не жалею ни о чём.
Кузьмин устало кивнул:
- Ваше дело.
- Поэтому и не радуюсь. Всё правильно, это и плохо. Вот как… А вас я не осуждаю…
- Меня-то чего осуждать? - взметнулся Кузьмин. - За что? Нет уж… Он замолчал, но Лаптев прерванной фразы не досказал, только посмотрел на него необычно серьёзно, с печалью и протянул руку. Такая она была невесомо-сухонькая и холодная, что, казалось, Лаптев еле стоит на самом краю жизни, и если не удержать его, то вот-вот сорвётся и исчезнет.
- Завтра, перед началом вечернего заседания, - пробормотал Лаптев. Мы договоримся… - он шагнул в сторону, и на этом всё кончилось, его окружили, взяли под руки, увели, и Кузьмин не успел спросить, что же означали последние слова об осуждении и взгляд его, исполненный жалости и сочувствия. Как будто Лаптев посмотрел на него уже с той стороны, где не могло быть ни хитрости, ни желания одолеть. По сумме, как говорится, очков выиграл поединок Кузьмин, какого же чёрта Лаптев жалел его и даже прощал, с какой стати…
Стоило Лаптеву прикоснуться к прохладному желтоватому мрамору балюстрады, и словно током продёрнуло воспоминание. Как будто в камне старого особняка за десятилетие скопился заряд. Они стояли именно здесь с Ярцевым, Щаповым и Венделем, чиркали по мрамору пальцами, а потом карандашами. С этого зародилась нынешняя теория управления. На этой лестнице. Классическая советская школа, ныне одна из сильнейших в мире. Первый сформулировал, кажется, Семён Вендель. Этот болтливый, вечно орущий простак соображал быстрее всех. Свои мысли он раздавал направо-налево, он никогда не заботился об авторстве. Было это перед войной. Колька Щапов только что получил орден за блюминг. Эти трое были лучшие ученики Лаптева. Щапов думал глубоко и фантастично. Если б не блокада, Щапов бы устоял, блокада износила ему сердце. Перед смертью он успокаивал Лазарева: справедливость, мол, восторжествует, разберутся, всем этим проработчикам разъяснят, и Лазареву в том числе. Обидно было, что ничего этого он уже не увидит, он знал, что умирает. "Но в конце концов не всё ли равно, - говорил он, - если можно считать, что всё это вскорости будет".
Звучали голоса, Вендель брызгал слюной, размашистым жестом Ярцев откидывал со лба золотистые свои волосы. Лаптев был больше там, с этими ушедшими, чем здесь. Нынешнее интересовало меньше, чем прошлое. Кстати, он давно обнаружил, что прошлое не было мертво, оно жило и менялось. Ярцев тогда посмеивался над шумом вокруг счётных машин, он был неправ, а теперь снова стал прав. Ярцев молодец, он один из тех, кого удалось уберечь. И Несвицкого, и Кондакова. Может, они и догадываются, но толком не знают, как всё происходило…
Не спеша он наблюдал за жизнью прошлого, как оно менялось. Эта жизнь продолжалась в нём. Через него, Лаптева, продолжал жить его учитель Стеклов, а учителем Стеклова был Ляпунов… В последнее время он всё явственнее ощущал эту преемственную связь, уходящую от него в глубь прошлого. Существовала и другая ветвь, направленная в будущее, её он чувствовал слабее, да и не нравилась ему нынешняя математика…
Никто не осмеливался подойти к нему. Он сидел в комнате оргкомитета, согревая лицо над стаканом горячего чая. Запах поднимался парной, банный, какой почему-то бывает у казённого чая. Лаптев подумал, что после войны он ни разу не парился в бане, не пил чай из самовара. Тут же вспомнились ему белые снарядные головы рафинада в синей хрусткой обёртке, жестяные коробки чая - "чёрный, кантонский, производство Никифора Смирнова" - на полках в магазине колониальных товаров…
Множество бумаг, стенограмм, протоколов ожидало его подписи, и хотя всё решалось какими-то другими людьми, но процедура считалась незавершённой без него.
Откуда-то уж совсем издалека вспомнилось, что в двадцатых годах в этом особняке помещалась комиссия по улучшению быта учёных, сюда приезжал Горький и с ним Карпинский, и тогда Лаптев, которого Горький стал расспрашивать, вдохновенно произнёс настоящую оду математике: "Всё прекрасное в истинном смысле слова, - вещал он, - может быть подвергнуто математической обработке". Горький слушал его завороженно, а Карпинский дёргал бровь, морщился, потом сказал: "Иллюзии это, Алексей Максимович, но бывает, что в погоне за иллюзиями юноши делают всякие полезные открытия".