День тревоги - Краснов Петр Николаевич "Атаман" 16 стр.


На втором дне наведал их на своем комбайне Николай, он переезжал на другое поле, на обмолот валков. Она ему что-то сердито, полушепотом выговаривала, поглаживая нагрудный кармашек его ковбойки, и потом переложила несколько спелых помидоров и термос в его сумку. Николай подошел, произнес общее "Здравствуйте, бог в помочь"; прищурившись и сдвинув фуражку на затылок, посмотрел на обчатый омет и сказал: "Тоже, значит, этим самым паром, так? А ведь на машинном, едрена корень, ненавешенный стогометатель валяется, с неделю как привезли… Ну, руки ваши, вам виднее…"

С той поры Никита отработал на скирдовке еще две очереди, все время с Анной - муж ее пропадал с бригадной колонной у соседей, помогал им с уборкой. Раза два она сама заговаривала с ним, даже шутила, памятуя одно из первых знакомств своих здесь. Никита, довольный, втайне радуясь, старался отвечать ей складно, с умом; и, видно, это получалось у него, потому что Анна заметно стала отличать его от всех, зауважала, тем более что и остальные всегда считались с его словом.

Но дальше, знал он, дело не пойдет, да и никак не могло пойти. Такого он как-то даже и представить себе не мог; и если думал, так только о том, какая она во всем хорошая вышла и как, должно быть, с такой заботницей ладно жить: опрятная, все-то у нее к месту - что слово, что дело. Он сам видел, как она с попутной машиной сдавала мужу и снедь всякую, и белье, и - невиданное дело - чистую спецовку для смены, когда у них любой тракторист или комбайнер привык ходить в одной и той же чуть не весь сезон…

Еще он долго и прямо-таки неотвязно думал, как ее называет муж: Аннушкой, Анютой ли, Нюрой? После оказалось - Нюрой… Зря он так, думал Никита, мог бы и получше - Нютой, например. Он бы так ее и назвал - Нютой, и никак иначе.

Летело время; уже вон его сколько пролетело, а вот теперь Райка Бордовых заприметила за ним грешок его, и надо было решать. Что тут можно было делать, кроме как взять и выбросить все это из головы?.. Как говорят - забыть? Каждый божий день он видит, как идет она под ведрами от колодца, воды не плеснет… Пока будешь забывать, она десять раз перед тобой пройдет: да и кто, какой дурак выдумал - так забывать?!

Сам же и выдумал, кто же еще, говорил он себе раздражаясь, быстро уставая от таких мыслей. Все без толку, все ни к чему. Зря ты наладился обо всем этом думать, душу себе мутить. У девок твоих вон уже и косы вином пахнут, сватам квасок стоит, дожидается. Уже и дело свое на земле кончаешь, поизносился за жизнь, жена в болезнях… куда наладился? Тебе теперь - смотри издалека, поглядывай, да не забывай, кто ты и какой есть.

А с Ефросиньей… что ж, не в меду жила, чтоб очень хорошей быть. Чай, тоже и руки, и нервы поотмотаны; и на семью тянулась порой изо всех сил, потратилась здоровьишком, и на скотину… Господи, думал он, ведь мы тут не столько на себя, сколько на скотину работаем. Сколько ей и сена, и уходов, сколько трудов ей надо отдать!.. Себя, бывало, с Ефросиньей забывали, в лесничестве на покосах без еды-воды сутками пропадали, сухой кусок ели, лишь бы корову хоть под отел сенцом правдать… А поросята, овцы, а гуси-утки - и все на жене да на жене… Забегается, завертится, а дом стоит, ожидает, без хозяйки там ничего не делается. И никогда он не забудет, как дом этот ставили: сначала горбили, зарабатывали, потом над каждой копейкой дрожали, себе и детям во всем отказывали - лишь бы из саманухи выбраться, зимой не мерзнуть… Как затем строить взялись, все лето в амбаре жили, бедовали. Плотникам что - стены поставили, деньги получили да ушли, сам он тоже с утра пораньше на работу, чтоб копейку в дом принести; а жена тем временем самую трудную работу делала, дом обживала: мазала, подпол с чердаком засыпала, красила, белила… Да и во всем так; молчит и работает, и он сам знать не знал, как картошку, огород полоть да поливать, в дому прибирать - на все готовое приходил…

Он, вспоминая всю эту женину работу, будто только теперь понял, увидел все, что приходилось делать жене его, Ефросинье, хотя и до этого с пониманием ко всему относился. Он еще только на обед придет, а она уже, глядишь, наломалась с утра, ей уже не до шуток либо там нежностей - лишь бы накормить мужа да бежать поскорее кизяк складывать, кошенину за огородом сгребать, полоть… Ей, может, и хотелось бы отдохнуть, в тенечке посидеть, словцом-другим обмолвиться, - а беги… А припомни, вспомни получше, что люди говорят: мало дворов и огородов чище, чем у них. Что ни возьми - огурцы, помидоры ли, лук с редиской - все у них, первых, бывало, все ко времени. У других, глядишь, детвора еще только к "опупышкам" примеривается, а у них уже малосольных с хрустом вволю, уже и окрошка. Да что там говорить; бабы со всей улицы за дрожжами к ней ходят, за закваской - это ль не хозяйка?!

Наломалась ты за жизнь, Федоровна, и ништо, гляжу, тебе сейчас не мило. Я еще, бывает, и кусточку удивлюсь какому, на реке посидеть люблю, в степи там побыть - есть еще интерес; а тебе все не до этого, все какая-нибудь забота гложет; не то, чтобы на облачко какое внимание оборотить - поспать спокойно не дает… Ну, прикипел я к Нюте - что тут скажешь?.. Увижу ее - так, веришь ли, сердечко свое начинаю чувствовать, как оно бьется там… А подумаю, что вдруг они с какой-нито дури вздумают уехать отсюдова, так совсем… Я уж, Фрось, все передумал, все испробовал; сам знаю, что не гоже мне так привыкать к ней, к думкам своим и что ты мне не на год - на всю жизнь дана, и про дочек своих - все помню! - только забыть не могу, ничего с собой не сделаю. Стыд тут пусть при мне и останется, а другое - жалость… Жалко мне, что так у нас вышло, что сама ты с рани от меня откачнулась. Думала, поди, лучше будет, все радости-то одной; а жизнь возьми да и поверни по-своему, впопяток… Мною побрезговала, с дочерьми свой век прожить решила… так мы их не для себя - для других растили, не удержишь. Вот и осталась одна: и голову приклонить некуда, и со мною - поздно. Это ведь молодым еще так дозволено: ныне расплевались, да по углам, а назавтра снова вместе; а нам - нет, не сумеем мы так, жизнь уже за плечами.

Да, жалко… Я ведь тоже свою вину никуда не дену, при мне она всегда, но мне куда легче. Дочки меня приняли, они теперь хоть за тыщу верст уедут, а знаю, что помнить будут, не только о тебе по вечерам говорить. Теперь вот Нюта есть, и мне, считай, больше и не надо ничего - хватит… Может, ты и сама не знаешь, как тебе плохо - одной-то за занавеской вздыхать, думать, одной в постромках тянуть; а я вот чувствую и знаю это, и жалко мне тебя донельзя - не с того конца ты за жизнь взялась. Так тебя, понимаешь, жалко, что слов нету…

Он остановился в саду своем, поглядел в неподвижное сплетение веток в голубом небе, на красноватые, теплых оттенков стволы; увязая в снегу, прошел к яблоням. Еще и снег здесь был нетронут, даже без оттепельнои корочки, еще и самых ранних примет весны не было на деревцах, а уже не по-зимнему суха и тепла стала их кора; уже привольней, не сиротски были раскинуты в свежем мягком воздухе ветви - теплынь… Не было утренней тоски по ненаверстанному, ушедшему, той стесняющей тревоги, что подымает со дна человека весна и любое ожидание перемен, которые в жизни хоть и бывают, но редко. Все было ясно до дна, все отстоялось, сбылось и не требовало ни повторений, ни перемен.

Он поглядел на сад этот, уже вошедший в зрелость и дающий плоды, на себя глянул - будто со стороны, с усмешкой - и потом на солнышко, определяясь во времени, и пошел домой. Напоил скотину, натрусил ей с лапаса сенца пополам с соломой - до первой травы еще ждать да ждать. Потом решил дать и поросенку, хотя тот прибаливал и жена отпаивала его сама. Вошел в пустые, светлые и жаркие от прямых солнечных лучей комнаты, прислушался. Размеренно, сонно ходил маятник часов, дышала за занавеской жена. Сняв чесанки, он прошел в переднюю, глянул в зеркало, потер щетину на подбородке и скулах, увидел на столе открытку: девочки поздравляли, хоть и с опозданием, мать с Международным женским днем и еще обоих - с весною. Надо сказать ей, чтоб зря не подымалась, не тащилась к поросенку. Никита зашел в чулан.

- Ефросинь… а, Фрось, - он качнул ее за мягкое плечо. В чулане было темновато, тепло и сухо, от плиты пахло просыхающими валенками.

- А… а?! Что?… - заполошно, со сна, забеспокоилась она, пытаясь подняться.

- Да ты лежи, Фрось, - сказал он. - Я так. Говорю, что прибрал на дворе и поросенку тоже дал. Ты лежи.

ШАТОХИ

Уже второй день подряд Гришук сидел дома. Позавчера на него по дороге из школы напали бродячие собаки и покусали, порядком-таки подрали. Укусы заживали медленно, и ему было теперь досадно и стыдно, что не с кем-нибудь, а именно с ним случилось такое.

Обычно он ходил в школу пажитью, потому что кто ж пойдет с их конца улицей, когда пажитью вдвое короче; и вчера шел там же, по обыкновению угнув голову, разглядывая от нечего делать дорогу, иногда поддевая чесанками лошадиные "яблоки" и гоня их впереди себя. Это у него ловко получалось, и он совсем не заметил, как собаки оказались поблизости. Когда Гришук поднял голову, то увидел их в метрах пятидесяти от себя, не дальше. Шесть псин самых разных собачьих рас и размеров, они беспорядочно трусили к дороге, наперерез ему, редко и безучастно перелаивались, поскуливали друг другу что-то и Гришука, казалось, не замечали, потому что забот у бездомной собаки куда как больше, чем у какой-нибудь цепной брехалки. Судя по всему, они возвращались с колхозного двора, где мышкованием, воровством и прочим добывали съестное, к своему всегдашнему притону - траншее скотомогильника, вырытой прошлым летом с помощью бульдозера за пажитью вместо старых глиняных выработок.

Гришук разом забоялся, остановился, пережидая, пока вся эта разношерстная компания пересечет дорогу, стал разглядывать их - бежать было никак нельзя, потому что собаки тогда непременно вслед кинутся, хотя бы из-за любопытства; да и разве убежишь от них на чисто заснеженной, только кое-где в кулижках старой полыни пажити, когда до уличных ветел триста с лишним, а то и все четыреста пустынных метров… Он сразу же узнал бежавшую чуть впереди стаи Волну - кокетливо белую, несмотря на бродяжничество, с ладной по-собачьи, умной и внимательной ко всему встречному мордой, хозяйку и праматерь всех обитателей скотомогильника; а рядом - немного позже, уже со страхом и смятеньем, с гадкой слабостью в ногах - пегого крупноголового кобеля по прозвищу Лютый, завидя которого любая домашняя собака либо зазывно и подданно скулила, егозя спиной и скашивая уши, либо поджимала хвост и опрометью бросалась к подворотне…

Гришук тихо завернул и, млея от ужаса и стараясь не махать руками, пошел, не оборачиваясь, прочь от собак, сам того не замечая все быстрее и быстрее, лишь об одном думая - только б не побежать…

Он отошел уже, казалось ему, далеко и, томительно замирая сердцем, все ожидал, что вот гавкнет Волна - и тогда вся стая, взъерошившись, взворчав и залаяв вразнобой, кинется к нему и на него… Он вдруг представил себе это так ясно - яснее некуда! - что судорожно вздохнулось, точно вздернулось что-то в нем… Оглянулся на миг и припустился бежать, очень быстро, опять показалось ему, а на самом деле детским каким-то галопчиком, осклизаясь в накатанных колеях и не успевая хватать воздух охрипшими легкими…

За всем этим он не услышал, как прекратился за спиной семейственный мирный перебрех и как встревоженно-игриво тявкнула Волна; а когда еще раз оглянулся, то увидел разом, как растянувшись по дороге, катится к нему, подвывая и взлаивая, вся стая, а впереди нее плавными растянутыми прыжками несется Лютый, пригнув и чуть вобрав лобастую голову, уверенно и стремительно перебирая лапами дорогу… Гришук, задыхаясь в тоске, уже бежал кое-как, боком, не в силах не глядеть на его широкий, мерно качающийся в беге лоб, на деловито-настороженные, готовые на все глаза и чуть ощеренную в азарте погони пасть с блестевшими клыками…

Он споткнулся на бегу и с размаху упал; а когда вскочил, не чувствуя ни боли, ничего, то увидел, как околесил его сбоку дороги Лютый и остановился резко метрах в пяти, поводя запавшими от зимней голодухи боками и глядя на него чуть раскосыми, будто ожидающими чего глазами; и тут же на Гришука налетела и с ходу прыгнула, хрипло рыча, другая собака, целясь на приподнятую в защите руку - промахнулась и покатилась через голову, а потом набросились остальные…

Что-то крича, задыхаясь и громко плача, он закружился, затоптался на месте, отчаянно замотал, забил руками среди ярого, осатаневшего враз хрипа и оскаленных морд, отворачивая лицо и все еще каким-то чудом держась на ногах под грузом насевших и повисших на нем собак; его уже хватануло за ногу, небольно, потом за кисть и сразу же опять за ногу, с треском разодрало сзади ватник, и он упал от сильного рывка за шиворот и съежился, с усилием сжался в комок, укрывая голову от рвущих и катающих его по талому снегу пастей, от липкой, жгущей кожу слюны и грязных дерябающих лап… В мгновения, столь короткие, он уже успел подумать с ужасом, что скажет матери, когда вернется такой вот подранный, и как ему перед ребятами будет стыдно, что он такой неудачник… и тут же понял, что он может ведь и вовсе не вернуться - да, не вернется никак теперь, совсем не вернется! - и от этой нелепой, ясной, страшной мысли он, не веря еще, застыл на миг, а уже в следующий закричал слабо и жалобно, подавая куда-то - куда? - вздрагивающий на пределе голос - чтобы хоть кто-нибудь услышал его в остервенелом хрипе нападающей стаи, чтоб только узнал, что он здесь и что ему помощь нужна - или он не вернется домой, умрет!.. Он вжался лицом и всем телом, как мог, в шершавый влажно-леденящий снег, прося защиты и у него тоже - и обмяк, почти теряя сознание.

Потом он услышал короткий взвизг, захлебывающееся рычание, опять визг; и собаки вдруг одна за другой отпали, отпрянули от него. Все, показалось ему, сейчас Лютый зачнет - все теперь… и он закричал снова, отрывая голову от снега и оборачиваясь к родным крышам и ветлам далекой улицы, пожаловался обессиленно:

- Мама-а-нь… да маманька же!..

Ему никто не ответил, и никто на него не кидался. Собаки, отскочив, глядели на него безучастно и незначаще, как на что-то, успевшее надоесть, и одна из них с деловитым остервенением уже искала блох в свалявшейся своей шкуре, а между собой и всей стаей он увидел Лютого и рядом с ним благожелательно виляющую хвостом, даже чем-то веселую Волну. Пес стоял к стае боком и тихо, содрогая воздух, рычал, а Волна как ни в чем не бывало ластилась к нему, то отбегая, то снова приближаясь, ласково прижимая уши и иногда поводя умной, приятной мордой в сторону Гришука, точно принюхиваясь. Но Лютый все рычал; а потом вдруг куснул подвернувшийся ему бок Волны, та коротко ощерилась, огрызнулась, и они вместе затрусили по дороге, уводя за собой, не оглядываясь, всю стаю.

Гришук с трудом выбрался из истолченного, в сотнях звериных следов снега, сел на дорогу и молча заплакал. Потом он все же поднялся, чувствуя, как быстро немеет нога, подобрал варежку и пошел, хромая, к проулку, к улице, не оборачиваясь теперь на собак и не переставая плакать, слизывая с губ соленое - то ли слезы, то ли кровь; а навстречу ему уже мчались сани, лошадь, отворотив на сторону напряженную голову и кося ошалевшим белым глазом, несла галопом, и кто-то, стоя в санях во весь рост, кричал, матерился высоким злым голосом и махал кнутом…

Лошадь осадили так, что она, прядая ушами и храпя, сорвалась с дороги, увязла в снегу, а из саней неловко и торопливо соскочил и пошел, почти побежал к нему, выругиваясь, конюх дядя Пантелеев, возбужденно и недовольно крикнул еще от саней:

- Да как же-ть они тебя-а? Куда глядел-то, когда шел?..

И, сбавляя шаг и страдальчески-досадливо морщась, подошел, легонько тряхнул за плечо - словно проверяя, цел ли он. Потом нагнулся к молчаливо глядящим на него Гришукиным, в слезах, глазам; посмотрел удивленно и сожалеюще, успев заметить подранную детскую телогрейку, излохмаченные зубами чесанки, глубокую царапину на щеке, заплывшую густой от холода, шнурочком, кровью. Крякнул неприязненно, присел на корточки перед ним и опять качнул его за плечо, сказал грубовато и участливо, мягчея глазами:

- Жив, значит? Ну, слава богу… А я-то летел-спешил… боялся - задавют, шатохи! Как - больно покусали?

Гришук не ответил, вытер рукавом глаза и оглянулся назад. Собаки, прибавив ходу, разрозненной цепочкой уходили в степь, за комоватый гребень скотомогильника - поджав хвосты, горбясь, с угрюмством бродяг перед всем оседлым, хозяйским и потому никем не гонимым.

Дядя Пантелеев тоже проследил за ними, непонятно щурясь, потом не выдержал и, будто забыв про Гришука, коротко ругнулся, пригрозил кнутовищем:

- Погодите, шатохи, отучим! - И сказал, оборачиваясь, по-родному дохнув на Гришука крепким запахом жареных подсолнушек и табака:

- Где укусили-то, а? Больно?..

Он подвез его к медпункту, потому что нога у Гришука совсем одеревенела. Фельдшерица тетя Тамара столкнулась с ними в дверях и, увидев, должно быть, все поняла, только руками плеснула. Потом она заторопилась; приготовила шприц и, приблизив к Гришуку белое, до единой морщинки промытое лицо и сказав при этом свое "крепитесь, молодой человек", сделала в ногу не очень больной укол; смазала обильно йодной настойкой и стала бинтовать ему неглубокую, крутой скобкой ранку над коленом, а потом еще по одной на руке и ноге. Дядя Пантелеев, несмотря на приглашение сесть, хмуро покосился на белые чехлы стульев и пристроился на корточках у двери, привалясь к косяку и неловко вертя в пальцах незажженную папиросу. Фельдшерица, обрезая ножницами края бинта и поглядывая на Гришука ласковыми и жалеющими, в чистых морщинах, глазами, сердито говорила:

- Чудо какой мальчик… такой мальчик хороший - и собаки!.. Не понимаю, как вы, родители таких вот, можете терпеть у себя под боком эту банду! Вы же мужчины, у вас ружья там, свободное время… на худой конец, можно участкового попросить, чтобы помог. Вот и у вас тоже есть девочка; прекрасная такая девочка, здоровая, полненькая - а как, чем я могу гарантировать вам, то есть им, помощь, если эти ужасные собаки едят всякую мерзость, падаль, всякие отбросы? (Вы, конечно, понимаете, о чем я говорю?). Достаточно самого незначительного укуса… А вы предпочитаете проходить мимо, и я не знаю, чего вы еще дожидаетесь!

Конюх молча следил за ее проворными руками; потом смял в кулаке папироску, с видимым неудобством сказал:

- Да мы понимаем, Тамар-Пална, что нельзя уже… Сделаем что-нибудь.

- Ну так вы действуйте, действуйте, дети ведь вас ждать не будут. Сколько же можно: я за последние два года уже человек пять перевязывала, неплановую вакцинацию провела… поймите, это опасно! И дети напуганы, и… это же просто собачий террор какой-то!

- Сделаем Тамар-Пална; что уж тут говорить, когда - надо. Мы давно поговариваем, потому что уже не только ребятишкам, а и всем от них покоя нет: ни гусят не выгони, ни…

- Ну, так сделайте это вот сейчас, на днях!

- На днях? - сказал дядя Пантелеев озабоченно и будто бы растерянно.

Назад Дальше