День тревоги - Краснов Петр Николаевич "Атаман" 7 стр.


Дерябин с еще размытым, разобщенным недавней вспышкой злобы и горечи вниманием присматривался, прислушивался к знакомым с малолетства приготовлениям непогоды. Поземка подымала голову, в заледеневших сиротских лесопосадках пуржило, взветривало мелкий морозный снег, и он скачками уносился в поле, долго не утихая, не припадая к поземке. Он оглянулся - сзади на прицепе все так же подневольно тащилась, моталась на плоских полозьях по гололеду и в раскаты дощатая будка; а дальше опять разъезженная, с полосой асфальта посередине дорога, столбы, низкое, почти сумеречное небо. "Бурана не миновать, - подумал он отчужденно, будто бы не о себе. - Вон и ветер садит, и все с "гнилого угла", с юго-запада". Всегда, сколько он себя помнит, и дождь, и снег оттуда наносит. Такая уж это сторона - гнилая. Но поземка вроде еще низкая, и время не позднее - четыре часа; пока буран разгуляется, он у Подстепок будет. Да и, в конце концов, не мальчик он, чтобы поворачивать назад. Выехал, так езжай.

До поворота с грейдера оставалось километров пять, а дальше предстояли ему еще семнадцать километров зимнего проселка, две лощины с перелесками, и только за ними ферма, мост и длинная, разбросанная по долине Коноплянки деревня, родные Подстепки… "Родные, - жестко усмехнулся он, не раздвигая будто неспелой черемуховой мякотью связанных губ. - Как же, родные… Лет двадцать назад надо бы бросить их к чертям собачьим, чтобы глаза не видели. Прожил, как дурной сон проспал, слова доброго не слышал - такая она, родня-то… Черт с ними со всеми, наконец".

В кабине привычно пахло соляркой, живо подрагивали рычаги, от приборного щитка опахивало масляным теплом мотора. Даже стекла, за которыми медленно ползла вечереющая, насквозь прохваченная холодом степь, были чисты, без наледи. От этого, не бог весть какого, железного уюта, от иногда нежно и розово посвечивающих бледным солнцем окон кабины - он не то, чтобы успокоился, а пришел в себя; насильно, как это делал не раз, отодвинул от себя все сегодняшнее, саднившее душу; заговорил, забросал ругней, немощной ненавистью, злыми, раздражающими его самого какой-то червоточинкой неуверенности, упреками всем этим людям. Отодвинул, отругался, не чувствуя от этого никакого облегчения - лишь бы посидеть вот так, ни о чем не думая, передохнуть, перевести дыхание. Ему бы до весны дожить, а там он знает, что делать: соберет пару чемоданишек, жену, если согласится, - и прости-прощай Подстепки, не больно вы меня потчевали, конфетки под порог не заметал… Детей у него нет, а Сибирь - она большая, всех примет. Ей все одинаковы. Он думал сейчас так, прекрасно помня, как много раз хотел сорваться наконец-то с этого несладкого места своей жизни, уехать абы куда… Он все помнил; но сегодня все было иначе, и он почему-то был уверен, что уж этой весной он уедет обязательно. Завтра же напишет объявление о продаже дома, будет искать покупателя, а весной уедет, и никто ему в этом не помешает, даже Евдокия, жена. Уедет, потому что от такого житья у него вся кровь уже почернела. Да и сколько ж можно - терпеть?

Вдалеке по дороге, притемненной мутью лесополосы, показалась железобетонная коробка - это была автобусная остановка; а чуть дальше вправо сворачивала с грейдера дорога на Подстепки. Солнце уже исчезло, сумерки серым осадком копились по долам, сужали вокруг дороги степь, и только чуть розовели в стороне заката стремительно летящие над увалами снега.

II

Его провожали на фронт такой же погодой. В степи разгуливался буран, ныряло в тучах тревожное солнце - словно все пыталось пробиться вниз, к застуженным избенкам, к окнам их и мерзлым завалинкам, к людям; и никак не могло. Был декабрь сорок второго, им, девятерым мобилизованным, предстояло пять суток санного пути до областного центра, до солдатчины. Тронулся под ветреный вой родни обоз, и канули в сухо-морозной пурге, будто камень на недосягаемо глубокое дно, его Подстепки - для многих навсегда. И все время, пока они ехали в тот день, стояла в глазах его мать с уцепившейся за юбку сестренкой Катюшкой, а рядом с ними отец - прямой, прощальный, с остекленевшими от слез глазами, бледным и оттого казавшимся грязным лицом, заострившимся носом. Отец крестил его все время, пока он, жалко и пьяно кривясь в улыбке, усаживался в сани, а мать будто окаменела и только временами шептала что-то омертвевшими губами - молилась за него, за сына, словно предчувствуя, что ему выпадет худшая, чем другим, судьба…

На первой же ночевке, в двадцати с лишним верстах от дому, он сбежал. Встал ночью, будто бы по нужде; перешагивая через спящих на полу одногодков, вышел в сени. На ощупь нашел свой "сидор", заранее отложенный в сторону, натянул поглубже шапку и открыл дверь в темный, шумевший метелью двор. Утомленные долгой дорогой дружки его, уполномоченный военкомата и возницы спали, назначенный дневальный тоже. Он выбрался на пустынно-глухую метельную улицу, ничего не боясь, чувствуя только разламывающуюся пустоту в голове от выпитого днем самогона, и пошел, не оглядываясь, на большак, на темные тени ветел в конце улицы. Ему и совестно не было, и радости не было, что обманул он неминучую; только иногда неизвестно отчего подташнивало, и от этого что-то слабело в нем. Но он ел пресный снег, шел и думать не думал, а помнил отцовское, суровость и скорбь его голоса: "Беги, сынка. Не пытай судьбы, она пытанная - беги!" Голос негромкий, старый, но властный: "Беги. Войне вот-вот конец. Москва уже горит, полымем взялась - а нам, Дерябиным, жизню класть на фронте незачем. Нас в тридцать первом не спросили, когда по миру пустили. Не отделись мы с брательником вовремя, не притворись голытьбой - так бы и сгнили с твоим дедом в Соловках. Так и теперь: главно - живым остаться. Переждешь до конца у дядьки на хуторе, пересидишь лихолетье, а там видать будет. Понадобится - мы и под немцем окрепнем, коренья пустим, а ты - беги, дядька ждать тебя будет. Сейчас им некогда искать тебя: вона как переполошились, ног под собой не чуют, ночьми не спят… Не думай. Беги!"

Отец думал, следил за всем своими сторожкими цепкими глазами, примерялся, рисковал, таился - семью берег. Он и за него успел подумать, отец.

Семен и дальше так шел - по дороге, никуда не сворачивая, совершенно не думая, что его ожидает впереди; тупо переставлял ноги, а когда уставал месить сыпучий, ползущий под валенками снег, то останавливался, поворачивался спиной к порывистому, по-ночному тревожно шумящему в придорожных кустах снежному ветру, и так стоял некоторое время, покачиваясь как заморенное, отупевшее от работы животное. К утру он миновал цепь залесенных плоскогорий и увалов и очутился в открытой степи. Ветер переменился и теперь тоскливо завывал ему вдогонку, толкал в спину, катил к Подстепкам - все дальше и дальше от тех, с кем он должен был делить солдатчину.

Потом буран побледнел, сделался будто потише, - наверное, там, за военной Россией, вставало где-то солнце, светило в глубоком небе исправно, тепло, ласкало диковинные леса и окрестности, нетревожных людей… Только тогда он стал бояться - хотя до сих пор никогда не упрекали его в трусости. Зыбкая, рваная ветром белесь утра будто пробудила его, заставила ускорить шаг, потом побежать - и он бежал, одурев от жаркой бестолочной стукотни крови в висках и уже осознанного страха за совершенное, необратимое…

Он бежал, всхрипывая надорванными легкими, увязая в зыбучих сугробах, падал, ворочался на снегу, силясь как-нибудь быстрее подняться, потому что лежа он казался себе еще более беспомощным и от этого остервенело-беспамятно ужасался… И остановился лишь на дне какой-то балки, уже не в силах выбраться на противоположный скат дороги. Запально дыша, пошатываясь, он сел в глубокий снег, но тут же вскочил, озираясь замутненными внутренним жаром глазами. Стоял, враз одичалый, в многоверстой пурге, слушал ее сиплый, до дна пробирающий холодом посвист, слышал, как заходится сердце, тяжело-торопливым комом бьет под самое горло, спирая и сбивая дыхание. Соображал медленно, с натугой, потом долго и с трудом лез по склону наверх; а когда выбрался, то увидел в смутном поле два стога. Скоро он уже сидел в соломенной норе; выпил полбутылки ледяного, из "сидора", самогона, затолкал вход и уснул провальным пьяным оном, так и не дожевав сухаря.

К концу вторых суток, выходя на дорогу только по ночам, он добрался до хутора Осинового. Архип Дерябин, простоватый, замызганный на вид мужичишка, прихоронил его в подполе заброшенной саманухи, снабдив двумя тулупами, всякой рухлядью и все тем же самогоном - "для сугрева". Ночью дядя навестил его, они выпили, и Архип говорил, постукивая пальцем по колену, гася злобноватые искорки в прищуре узких дерябинских глаз: "Перво-наперво, Сеньк, этих дурачков из милиции обвести, ежели явятся. Не проведем - обоим пропадать, так что понимай мой риск и сиди все время так, будто и нету тебя тут… Оно ничего, Сеньк, ничего… Оно все зачтется, попомни мои слова! Раз уж пошли обирать все скрозь, от млада до стара, в некруты, то так и жди - перемена в России будет… Издавна ведется так. А мы с отцом твоим - мы выпрямимся, порода наша не из зряшных, лишь бы не стронули нас до времени на фронт… - Архип замолк, невидяще уставился на огонь коптилки, глубоко и трудно вздохнул. - Мне этот нищий трудодень в колхозе душу переел, вот как!.. Но терпел; перетерплю как-нибудь и этот остаточек времени… Сколько я слез чрез отцово поместье пролил - один господь знает, и все они тута, - он постукал в грудь кулаком, с истовой скорбью, с ненавистью прикрыл глаза, - тута все…"

А рано утром, когда еще и не светало, на хутор с дробным хрустким топотом влетели три конных милиционера. Обыск в доме ничего не дал. Архип негодовал, удивлялся, по-бабьи всплескивал руками. "Покажь тулупы", - коротко сказал старший милиционер. "Да откуда им взяться, тулупам, господь с вами - сам в дороге все время полушубишкой перебиваюсь…" - "Врешь, - зловеще сказал милиционер. - Все врешь. Два тулупа у тебя, это каждая сельская бабенка скажет", и пошел прямиком к саманухе. Искали долго, с перекуром; люком в подпол была всего-навсего одна половица за развалившейся печью.

Их привели к сельсовету часам к десяти. Толпа торопливо, молча расступилась, давая дорогу к крыльцу. Архипа с женой увели сразу, а Семен остался у коновязи, один на один с народом. Люди молчали, только в задних рядах кто-то выругивался, поносил его - как, он не помнил; страшась жутко, до сердцебиения, намертво прибитый позором к месту, он угнул голову и ничего, кроме своих валенок, не видел. Умру, думал он, сейчас умру. Кулаки, гады… лучше бы умереть. Его долго, страшно долго держали у коновязи, что-то говорили, даже кричали; а он помнил только, как старик Камсков, подошедший чуть ли не вплотную, разглядывал его слезящимися пытливыми, но все же будто непонимающими глазами и потом сказал тихо и удивленно: "Это ты, выходит, Расею защитить не хочешь, на полатях думаешь отлежаться?.. Я что-то не пойму - был ты парень как парень, горяч, драчлив, девки за тобой скоком бегали… Выходит, трусок ты? За девок дрался, а за нас, стариков да дитенков, не жалаешь? Хоро-ош же ты, говнюк!.. А я-то надысь у "тарелки" сидел, кричал слезми, старый дурак, что землю отдаем… Ну, теперя я знаю, кто немцу нашу землю отдает, баб да детишек в угон… знаю теперя, что не Камсковы да Зимины, а Дерябины…" Дед постоял-постоял еще, опираясь на клюку и глядя вниз, отдыхая; плюнул ему под ноги и, повернувшись, медленно пошел к людям.

Милиционеры торопились, и его, не увидевшего родных и не желающего их видеть, опять посадили в сани и повезли той же дорогой в район и дальше, в областной центр. Присяги он не принимал, и потому, может быть, обошлись с ним не так круто, как обходились, видел он потом, с другими. После скорого суда с первой же набранной партией штрафников он был отправлен на фронт, севернее Сталинграда. Обучали их недолго, наспех, в ожидании первой военной нужды.

В феврале их штрафная рота после десятичасового дневного марш-броска под непрерывным обстрелом с воздуха вышла к высоте "сорок семь" в районе Россоши и почти вся полегла перед ней в синих ростепельных сумерках.

Семена ранило навылет в правое легкое. Ночью на него, уже замерзающего, набрели санитары, и он до самого июня провалялся в одном из подмосковных госпиталей, то выкарабкиваясь на свет божий, то снова проваливаясь в беспамятство - легкие, кроме ранения, были основательно застужены. Потом он попал во вновь сформированный отдельный полк, их долго держали в резерве. Они сменили одну из частей, залезли в блиндажи, и в первой же разведке боем он опять был тяжело ранен, теперь уже в живот.

Когда он во второй раз вышел из госпиталя, было начало весны сорок четвертого года. На выстиранной, тщательно заштопанной госпитальной девчушкой гимнастерке его была медаль "За отвагу"… Награжден за уничтожение пулеметного гнезда и взятие "языка", пояснили ему. Он тогда - стыдно сказать - в обморок упал, сестричка за нашатырным спиртом бегала. Пулеметное гнездо тут было, положим, не при чем, раздумывал он долгими ночами, примеряя себя к неожиданной награде. Ну, словчил, кинул гранату… А вот когда немца держал - старого и, видно, жилистого - тут он пообмирал сердцем, пока товарищи не подоспели. Кровью подплывал, а держал, потому что отпусти немца - он тебя же и прибьет. Выходило так, что награду он заслужил, и получил, и никакие документы тут помехой не стали. Значит, очень заслужил, ежели так, думал он в короткие минуты своего торжества. И тут же, в запале мстительной гордости, решил - без ордена домой не вернется. Что ему там без ордена делать - стыд собирать? Теперь это стало давним, глупым.

Он попал под Псков, и когда их фронт перешел в наступление, понял, до конца теперь, что это за штука такая - война. Они проходили через дымящиеся еще развалины сел, через безлюдье и дикость их, мимо загаженных колодцев и тяжелого на подъем воронья… Еще годков с семи отец исподволь приучал ею к работе, позже стал заставлять делать и вовсе непосильное: ходить за цабаном отматывать руки на лобогрейке - а работа по хозяйству не только не была ему в тягость, но радовала всегда, грела сердце мыслью, что порядок у тебя первостатейный, что все у места, в деле, с расчетом на годы и годы… И теперь он глядел на пепел и поруху незнакомых степняку лесных деревень с жалостью, с тоскливой злобой - в какой разор ввели, паскудники! Им-то, вонючим, куда как легко, сволочам - ширкнул зажигалкой и драпа, а нашим теперь живи, ночуй под елкой… Паскудная это нация - немцы, в самое больное место метят, знают…

Потом они вступили в один из партизанских районов. И в первом же местечке на околице торчала видная издалека, зловеще знакомая в простоте и грубости своей виселица. Под ее перекладиной на коротких веревках висели в мертвой недвижимости два вытянутых непомерно трупа, стыли. Семен, сняв шапку, стоял, смотрел, пока их, связанных, снимали - двух его одногодков. Страх и отвращение, которые он питал всегда к мертвецам, прошли, он стоял, горько жалел их, в муках умеревших неизвестно за что, тосковал, все вспоминал - все прожитое стало зряшным, недорогим, ненужным ему теперь. Как-то по-другому надо было жить, а как - не знал он. Только не по-старому.

Им навстречу выходили из лесов полуодичалые люди, иногда целыми деревнями. Многие из них прожили в землянках, в самой глухой чащобе, всю оккупацию. Молодая исхудавшая баба в опорках и солдатском ватнике припала к его плечу, обнимая исступленно и жадно, как родного, давясь слезами, прерывистым горестным воем, жалуясь без слов. Кругом с обессиленной радостью гомонили, кричали что-то ее земляки, раз за разом палил в небо из дробовика старик, а впереди уже кликали командиры, двинулись дальше солдаты, на ходу выстраиваясь в походную колонну… Он расцепил ее руки, растерянно и торопливо поцеловал в мокрую щеку, в волосы и побежал догонять своих…

Стыд и злость первых дней наступления сменились потом уверенной ненавистью, заставлявшей его вырываться вперед в атаках, с охотой идти на особые задания. Но покоя, мирного житья с собой не выходило. Он получил еще две медали, ценился у командиров, хотя их и настораживала его неуемная, неразборчивая какая-то злоба к немцам. Было в ней что-то темное и слепое, как у крестьян к конокрадам, - убить, не глядя ни на что, сжечь дотла, разорить… Он перестал брать пленных, все лютел, и на первых порах ему прощали все за природную смелость, за надежность в деле, оправдывали молодостью. Но уже в Восточной Пруссии спохватились, и он не угодил под трибунал только потому, что был ранен в руку. По случайности Семен попал в другой медсанбат и вскоре с новым формированием был переброшен на Дальний Восток. Он закончил войну в порту Дальнем и в марте сорок шестого был, по состоянию здоровья, демобилизован.

Встретили его в Подстепках сдержанно, с некоторым удивлением - понимали, что три боевых медали за здорово живешь не получить. Знали тогда цену этим медалям. Все эти годы он не написал домой ни строчки, и смерть отца, годом раньше, его колыхнула, хоть и ненадолго. Теперь-то он все понимал, и потому досада его и горечь, что все так глупо вышло, не осаживалась, не забывалась… Архип Дерябин вернулся через несколько лет старым, будто с перебитой хребтиной, - меньше работал, запил запойно и не протянул и лета, умер нищим.

Семен женился на молодой солдатской вдове, молчаливой работящей Евдокии. С первого же и единственного застолья свадьба была смята комом: один из его ровесников, бывший старшина, выпив, плакал, поминал убиенных, скрипел на кого-то зубами; а потом, в ответ на предложение Семена выпить вместе, вдруг выплеснул наливку себе под ноги, грохнул стакан об пол и сказал хрипло, с озлобленным сапом втягивая в себя воздух: "Нет, парень, с тобой я пить отказываюсь… они мне с дезертиром пить не позволят, и я отказываюсь! Я тебе, гад наряженный, чужой жених - не компания, мне это дюже срамотно… с тобой-то!"

В драке Семену переломили руку, как раз ту, что немела по ночам от старого ранения. Утром он молчаливо, под испуганным взглядом жены скидал в узел свое немногое тряпье; вышел на заросшее муравой подворье, долго сидел на пороге, уставившись потухшими, кровяными с похмелья глазами в коноплянские луга. Из приоткрытой двери избы все слышал с полатей тоскливый, будто под ударами вскрикивающий голос парализованной матери: "Сынок… родименький мой! Да где ж ты, сынок?! Погоди, кровинушка моя… почто оставляешь, сжалуйся, родименький!.." Вышла Евдокия, тихо поставила рядом на приступке стакан водки, робея и страшась сунулась лицом к нему в колени и заплакала, затряслась мелко худыми плечами… Семен здоровой рукой гладил ее волосы, и сам бешено и беззвучно плакал, отворотясь, и в нем ничего не было, кроме смертной и неизливаемой обиды на жизнь и еще жалости к этим двум женщинам. Потом они сидели в избе одни, тесно обнявшись, и пили, излишне много пили, а мать, свесив неприбранную, седую и сухую голову с полатей, смотрела на них, и, видно, опять молилась, и все повторяла: "А вы пейте, родимые, оно полегчает, отойдет… Не стесняйте друг дружку, пейте…" Когда он проснулся к вечеру, узел был уже разобран, и он опять уснул, и так и никуда не уехал.

Назад Дальше