- Я пока еще, Платошенька, не нуждаюсь, чтобы меня кормили с ложечки. У меня своя голова и свой ум... Правда, я не чуждаюсь и чужих умов. Хрисанф Аггеевич очень наслышан и осведомлен.
Теперь Платон вспомнил это имя, и оно его обожгло.
- У вас бывает Гущин? Вы знаете его?.. Как он попал к вам?
- У меня не закрытый дом. Он назвался вашим знакомым, Платоша. Я увидел в нем умного человека и стал принимать.
- А вы, папа, знаете, к каким кругам принадлежит этот Хрисанф Аггеевич?
- А за кого можно поручиться, что он не принадлежит к этим кругам? Большинство скрывает такую принадлежность, а он - нет. Да и что мне за дело? Я же не собираюсь взрывать Зимний дворец. Да и зачем бы, когда там только тень Петра, а кроме этого ничего не было и ничего нет. Зачем же, для чего портить хорошую архитектуру дворца?
- Ах, па, вы добры, откровенны и наивны, играя с огнем.
- Этот "огонь" тоже побочный сын какого-то князя. Правда, его отец был победнее и, по правде говоря, очень беден. Он, как и Клавдий, пил, играл и был привержен к цыганкам. Поэтому сыну пришлось, так сказать, "губернаторствовать" не в очень уважаемой тайной олигархии, но ведь и там есть реалистоционеры, друг мой Платошенька...
Лев Алексеевич неистощимо обогащал Платона Лукича новыми сведениями и неопровержимыми, по его мнению, предвидениями. Центральным из них было предречение войны.
- Кто нападет из них, я не знаю. И так ли уж важно, кто? Важнее другое. Война подорвет устои России. Она может оказаться лакомым пирогом. Может наступить второе иго. Не варварское, а цивилизованное. Оно страшнее и оскорбительнее. При нем не будут жечь города, а будут истреблять все русское, национальное и внедрять чужой капитализм...
- И вы, па, о капитализме!
- Не называть же его социализмом, Платоша, коли он капитализм. Вы не читаете новейших книг. Это плохо, как и плохо то, что вы хотя бы часть своих денег, хотя бы один-два миллиона, не перевели в один из самых надежных лондонских банков. У вас же сын... Положим, у него есть дед. Я все перевел и завещал на внука и дочь...
Неутешительные разговоры с Львом Алексеевичем продолжились еще более неутешительно с Хрисанфом Аггеевичем Гущиным.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Гущин предстал все тем же столичным салонным львом:
- Теперь я, Платон Лукич, не полуинкогнито, а ваш соакционер по "Равновесию".
- Очень приятно, Хрисанф Аггеевич, - огорчился Акинфин. - Теперь вы будете не рекомендовать, а приказывать мне, как я должен себя вести.
- Ну что вы, что вы, для этого у меня маловато акций, Платон Лукич, и у меня нет шулера Топова. Я бы уж как-нибудь упросил его выиграть для меня за новую его фамилию побольше акций у Клавдия Лукича, чем сумел это сделать я.
- Курите, курите, Хрисанф Аггеевич. Для вас припасен этот гаванский десерт, - сказал Платон Лукич, придвигая коробку с сигарами. - Значит, и на этот раз Клавдий обманывает меня? Он поклялся продавать акции только мне...
- Клятвы для него стоят меньше, чем сами акции, - он рассчитывается ими даже с извозчиками.
- На что же надеется он?
- На гитару и на купчиху. Она влюблена. И в гитару с загогулинками, и в него с бронзовыми кудряшками. Но, Платон Лукич, я уверен, что как только она узнает, что за наследственным завещанием Луки Фомича стоит нуль, то боюсь, что Клавдий Лукич может снова оказаться на вашем попечении, Платон Лукич.
- Никогда. Я отдал все. Я был добросовестен к нему. И он нотариально подтвердил это в акте.
Раскурив душистую дорогую сигару, Гущин, пуская тоненькие струйки дыма, язвительно тонко заметил:
- Кроме актов есть акции. Есть и репутация. Достоинство фамилии. Когда его подберут валяющимся под столом трактира, то кто-то... может быть, из очень высоких сфер... попросит у вас милосердия к родному брату...
- О черт! - вскочил Платон и принялся быстро расхаживать по комнате. - Он отравит мне жизнь... Он уже отравляет ее.
- Он это делает и теперь, понося вас, где только можно, и даже с подмостков сцены распевая злую шуточную песенку:
Мой братец миллионы наживает,
А я трудом своим живу.
Он пот рабочий выжимает,
А я для вас пою, пою.
И что-то в этом роде, я не захотел запоминать этих подлых слов, Платон Лукич, и нашел способ запретить распевать эту песню, которая, сводя семейные счеты, подогревает вредные страсти. Его оштрафовали, Платон Лукич, а он, уплатив штраф акциями, повторяет ее и снова платит штрафы, утверждая, что аплодисменты стоят этого. Ему аплодирует чернь.
Гущин, заметя, что его слова производят гнетущее впечатление на Акинфина, утешил его и тут же снова еще больше огорчил:
- Он скоро перестанет петь в столице, я уже позаботился о прекращении выступлений в Петербурге его шарлатанов. В этом отношении мне было легко, Платон Лукич, обезопасить вас. Труднее будет мне, если начнутся происки новых акционеров. Мне стало известно, что маклеры для каких-то неизвестных лиц скупают ваши акции, называя их беспроигрышными счастливыми билетами. Предлагали продать и мои, выигранные у Клавдия, но я попридержал.
- Пусть скупают, Хрисанф Аггеевич, это лишняя реклама для фирмы. Все не скупят. Не скупят и половины.
- Вам лучше знать, Платон Лукич, однако же достаточно и четверти акций, чтобы влиять на вас. Мне стало известно, что скупщики кинулись в Шальву. Там акции у каждого рабочего и у ваших врагов, вынужденно ставших вашими вассалами. Покупаются не только акции, но и люди.
На этот раз Платон сдержал свое волнение, проступившее знакомыми белыми пятнами на его лице. Он, собравшись, спросил настойчиво и властно:
- Что вы хотите добиться от меня, Хрисанф Аггеевич этими сочувственными припугиваниями?
- О мой бог! Как вы мнительны, Платон Лукич! Как и тогда, так и теперь мне ничего не может быть нужно от вас. И то, что вы называете припугиваниями, справедливее считать дружескими предупреждениями. Когда фирма была только вашей, только вы один могли распоряжаться всем. Теперь же вы ее захотели расширить, превратив в акционерное общество, получили вместе с новыми капиталами совладельцев, сохозяев. И каждый из них, в том числе и такой маленький совладелец и сохозяин, как я, может потребовать, чтобы расходов было меньше, а прибылей больше.
- К этому стремится всякий владеющий заводами, Хрисанф Аггеевич!
- Но не всякий одержим такой альтруистической благотворительностью, как вы, Платон Лукич...
- Это, повторяю и буду повторять, пока я существую, Хрисанф Аггеевич, не благотворительность, а тем более не альтруистическая, а минимальная осмысленная необходимость для обязательного...
- Равновесия, - досказал Гущин.
- Да!
- Вот оно-то и может не понравиться сохозяевам и может быть отвергнуто ими, Платон Лукич.
- Тогда неизбежны недовольства, волнения, и за ними возможен и крах!
- Так уж и крах, Платон Лукич... А если и крах? Им-то что? Что до этого вашим соакционерам? Им лишь бы взять, положить в карман, а там хоть извержение
Везувия и гибель Помпеи! Я, дорогой Платон Лукич, предупреждал вас: живите вровень! Я предупреждал не только от моего имени: не нарушайте своим равновесием равновесия в мире акул. Оно служит дурным примером для их порабощения и наживы. Они, как стая черных ворон, заклюют, а потом сожрут вас. Я, да будет вам известно, не ворон. Я слуга хищников. Забудьте об этом. Не верьте мне! Но вспомните меня, когда начнут падать ваши акции и когда начнется оглушительное карканье... Ого! - посмотрел Гущин на часы. - Не циферблат, а ипподром, не стрелки, а сумасшедшие рысаки... Я не прощаюсь, Платон Лукич, договорим вечером.
Разбитым, раздосадованным увидела Цецилия Львовна Платона Лукича.
- Здоров ли ты, Тонни?
- Лия! Родная моя! Я никуда не могу уехать из Шальвы. Она преследует меня. Преследует и здесь, в Питере...
- Тонни, я только могу повторить сказанное. Уехать из своей треклятой Шальвы ты можешь, только уехав из России. Только, Тонни, только... И ты рано или поздно уедешь из нее. Это предсказываю не я, а сама жизнь. Сама жизнь, - повторила она, - которую ты выдумал наперекор здравому смыслу, опережая течение времени.
ЦИКЛ ДЕСЯТЫЙ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Вернувшись в Шалую-Шальву, Платон Лукич вернулся в себя. Здесь он дома. Здесь родное и свое. Голоса заводских гудков. Запахи. Уличные собаки. Столбы. Дым. Пруды. Люди. Через каждые два шага "здравствуйте". Разве они предадут и продадут свое "Равновесие" вместе с акциями? Они же повышаются и повышаются в цене.
Как трудно и длинно всегда бывает петербургское время. На этот раз оно, кажется, длилось годы.
Хорошо бы в лес. Хорошо бы вместе с Веничком пригласить на охоту Максима Ивановича Скуратова. Работает он теперь полдня, и ему будет приятно тряхнуть стариной.
Хорошо бы разбудить дремлющие старые хоромы. Придумать повод и дать бал. Бал для всех. Теперь никто не запретит ему пригласить всех своих сверстников, однокашников. Что из того, что бросил свой дом Савелий Рождественский? Ему стыдно теперь жить в Шальве. И даже лучше, что его здесь нет. У него всегда бы оставался нож за пазухой. Его отъезд не очернил Платона, а возвысил. Все же знают, кто ему открыл двери из камеры.
Жаль и очень жаль первого на Урале и, может быть, первого в России гравера Ивана Уланова. На Монетном дворе будут ему меньше платить. И он вспомнит Шальву, вспомнит и свое спасение. Скопленных денег ему ненадолго хватит. И все же хорошо, что нет и его. Хотя призрак Молоканова и бродит по Шальве... И пусть бродит...
Привезенный американский "зингер" с плохим английским языком отлично знает свое дело. Он обещает обойти знаменитую зингеровскую патентную формулу и рекомендует воспользоваться новым способом его однониточного шитья. Этого нельзя делать. Не всякое, даже гениальное, упрощение будет принято и правильно понято.
Американский зингеровец готов наладить автомобильное производство. Платон также готов, да не готово все остальное. Для этого нужны и годы и деньги. Они будут. Терпение и настойчивость помогут и на этот раз, но поможет ли Родион? Он не тот, совсем не тот.
Что с ним? Неужели все это время он что-то носил в себе и все еще носит? Может быть, не дожидаться и начать первому? Может быть, это необходимо, чтобы не дать застареть беспокоящему его?
Нельзя же допустить, чтобы произошло непоправимое. Не заразили же его Савка и Уланов своими идеями сметения всего - до таких, как Завалишин Кузьма, как веялочный паучок Иван Балакирев.
Странные идеи... А кто же заниматься будет этой суетливой работой? Не Улановы же? Как можно обойтись без мелкого жучка-паучка? В природе тоже есть и должно быть свое равновесие. Во всякой природе, и тем более в людской.
Но еще страннее, что сын князя Лучинина, аристократ, образованный человек, и этот ядовитый Мефистофель, имя которого кощунственно начинается с тех же букв, что и Христос, тоже пугают себя и других войной. Войной, которая кончится либо разрезанием лакомого пирога, либо перепечением его в новом, революционном виде.
Как поднаторели нынче все в фокуснической фразеологии! Призраки Молокановых всюду и везде.
А где взять пирожников для испечения в этом "новом, революционном виде" России? Она же не герцогство размером в заштатный уезд. Где печь с десятитысячноверстным подом? Чем нагреть ее? Листовками? Речами таких, как Молоканов? Нет! Родион-инженер, Родион, самостоятельно управляющий столькими заводами, отлично понимает, какое решающее значение имеют ресурсы, запас мощности и другие компоненты, вплоть до уровня грамотности народонаселения. Таких, как бывший лесничий Пармин, ни в каком пироге не перепечешь в Чердынцева, в Скуратова, даже в "Зовут-зовутку" Микитова. Их считанные сотни, а нужны тысячи, десятки тысяч. И если Родион в самом деле заболел корью революции, то эту излечимую молокановскую болезнь нужно помочь ему преодолеть, не откладывая.
Не откладывая, Платон Лукич пригласил своего Родика к себе скоротать вечер за чашечкой кофе и разговором о закамском часовом заводе.
Родион пришел тем же и другим.
- Да что, право, Родик, я не знаю, как подступиться к тебе и расшевелить тебя, - начал Платон. - Мы всегда были вместе. Больше - мы были друг в друге. Ты во мне, я в тебе... Что-то произошло?
- Да, Тонни, что-то происходит со мной... Ты уходишь из меня.
- Ухожу или уже ушел?
- Не знаю, Тонни, может быть, и ушел. Пожалуй, ушел, и во мне осталась только твоя тень. Или, лучше сказать, пустота. Такая же пустота, как в опоке, когда вынута из нее отливка, а формовочная земля все еще сохраняет отпечаток того, что было отлито в ней.
- Ты презираешь меня?
- Себя!
- За что?
- За то, что я был тобой. Это трудно объяснить и еще труднее найти хотя бы приближенно точные сравнения. Слова, как бы гибки и ковки ни были, они всегда остаются крупнозернистым чугуном по сравнению с мыслями и чувствами человека.
- Так же думаю и я, мне всегда недоставало точных слов, если их даже я брал из трех языков.
Платону хотелось перевести разговор на другое и дать осознать Родиону сказанное им, может быть, сгоряча и преувеличенно... Поэтому Платон снова стал говорить о заводах:
- Родион! Мы превратили с тобой старые заводы в изумительный промышленный бассейн. Бывавшие здесь, ты знаешь и сам, называют тебя опередившим многих предпринимателей просвещенного Запада. Разве это не верно?
- Может быть, и верно, но что из этого?
Платон положил руки на плечи Скуратова.
- Что угнетает тебя, Родионик?
Родион снял руки Платона.
- Мы заблуждались, Тонни. Я говорю "мы", потому что мы ошибались не порознь и я всегда был твоей тенью. Моей тенью бывал и ты. Реже, но бывал. Так случается. Отображенное в зеркале оказывает воздействие на того, кого оно отобразило. Видишь, как мало на свете слов и как ими трудно выразить происходящее внутри человека. Отраженное очень часто корректирует отражаемого. Не внешне, в смысле проверки, как сидит на тебе пиджак, гладко ли выбрито твое лицо, правильно ли повязан галстук. А в ином смысле: так ли думаешь ты, верны ли твои замыслы, не ошибочны ли твои мечты?
- Не клевещи на себя. Твои слова очень точны. Может быть, не для всех, а только для нас с тобой. Да, мы поочередно были зеркальными отражениями.
- Были, но приоритет был твой. И он перестал быть им.
- Почему же, Родик?
- Я думаю, что изменилась поверхность зеркала.
- Она стала кривой? Или вогнутой? Или выпуклой?
- Нет, Тонни, мне кажется, она стала прямой. Пусть не стала еще такой, но стремится стать идеально прямой. И ты теперь отражаешься во мне тем, каким ты есть.
- Значит, я был не тем, каким хотел казаться? И сумел притвориться другим?
- Слово "притворялся" лучше заменить словом "самообманывался", а еще лучше - "самоочаровывался".
- Чем, Родион?
- Всем, что было в тебе, что ты излучал, чем обольщал, влюблял, подчинял и, кажется, обожествлял себя.
- Обожествлял? Ты что?
- Да, Тонни, не случайно же ты однажды, будто исповедуясь, признался мне и сказал: "Иногда я чувствую себя мыльным пузырем, а иногда мессией". Не случайно же им тебя назвал этот... о ком ты рассказывал.
- Гущин, - напомнил Платон.
- Он! Исцеленный в больнице старик тоже называл тебя Христом и молился на тебя! Ты отринул его, но это подействовало на тебя.
- Кто же я, по-твоему? Прямо и честно.
- Ни то и ни другое. И - то и другое!
- Может быть, попросить кофе с коньяком?
- Для меня просто кофе. Он помогает думать, коньяк - "заумничать". А мне этого не нужно и особенно тебе, в твоем новом, кристальном качестве капиталиста без замутнения демократической игротней.
- Новое слово?
- Обновляться должны не только станки...
Луша принесла кофе и ушла. Кофе позволил сделать антракт и дать тому и другому взвесить и оценить, что произошло, и нужно ли дальше размежевываться. Может быть, разумно что-то сохранить, сохранив этим какие-то отношения.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Скуратов, отказавшись от коньяка, налил его в кофе, залпом выпил и объяснил:
- Для храбрости! - И продолжил: - Мы жили в иллюзиях и утопиях, что почти равнозначно, но не идентично. Иллюзия ближе к сну наяву, утопия - не сон, а сознание, убеждение, вера и даже больше. Твоей, а потом и моей утопией была теория "гармонического равновесия взаимностей". И иллюзией было ее реально зримое осуществление.
- Ты повторяешь слова Савки-Саваофа.
- Не только его, Тонни, но и многих. Шальва не так нема, не столь глуха. Савелиев и Улановых теперь не единицы и не десятки, а... Впрочем, я не вел им счет.
- Тогда это очень печально. Но ты-то как мог оказаться их единомышленником, Родик?
- Я не утаю ничего. Ясность и правда нам теперь необходима как никогда. Для этого мы должны вернуться к истоку и хотя бы конспективно пройтись по прожитому. Это хорошо известное, может быть, тебе покажется утомительным, но без этого нельзя понять, почему мы стали антиподами. Вернемся в наше детство.
- Вернемся.
- Люди не рождаются с наследственными убеждениями. Они приобретают их после рождения. Твой отец, как мы с тобой узнали об этом позднее, хотел для тебя гувернера, который бы привил тебе все необходимое, чтобы ты стал достойным наследником и продолжателем отца. Инженер Макфильд не пошел бы в гувернеры и не поселился бы в шальвинской глухомани. Но он нигде, ни в одной стране, не получил бы больше, чем ему предложил Лука Фомич. Макфильд, вернувшись, мог построить фабрику и осуществить свою мечту, применить изобретенные им станки по изготовлению крохотных гвоздей. И он стал твоим и отчасти моим воспитателем. Мы быстро усвоили английский язык, а он недурно болтал по-русски. Нам уже можно было рассказывать поучительные сказки, притчи, истории... Изо всех мне больше запомнилась история о сачке. Запомнил и ты ее.
- На всю жизнь. Она изумительна своей наглядной простотой.
- И своим растлением детской души. Вспомним ее. Это не будет лишним. Повторение - мать учения. Мы тогда гуляли по берегу нашего пруда. Нам нужно было наловить сачком маленьких рыбок для аквариума, и сачок неожиданно послужил зерном того, что потом так пышно расцвело. Мы тогда не могли поймать ни одной рыбки. Для этого нужно было разуваться. И кто-то из шальвинских ребят вызвался наловить твоим сачком рыбок. И ему, зашедшему по пояс в воду, это удалось. Когда рыбки оказались в нашем маленьком ведре, ты сказал мальчугану "спасибо". Макфильд сказал, что это недостаточная благодарность. Он сказал, что ты должен отдать часть пойманных рыбок. Ты спросил: "За что?" Макфильд ответил: "За его работу, за его труд".
- У тебя феноменальная память, Родик.