Товарищ Ганс - Рекемчук Александр Евсеевич 12 стр.


Черномазый Алонсо высунулся до пояса из окна шестого этажа и поглядывал сверху на машину. Гибсон и Выскочил восседали на подоконниках в соседних комнатах - они жили в одной квартире, у каждого по комнате - и тоже смотрели вниз.

А мы с Гансом вышли на балкон, любовались оттуда. И еще на других балконах с удобствами расположились досужие наблюдатели.

И неизвестно, кто первый - так, от нечего делать, от приятного расположения духа, от полнейшей беззаботности - принялся насвистывать:

Кукарача, кукарача…

Эта песенка - про букашку, про таракашку, про некое насекомое - родилась в Испании, а прижилась повсюду. Незамысловатый ее мотивчик относится к числу тех, что привяжется - не отвяжешься. Раз услышишь- не забудешь. Кто-нибудь затянет - ты обязательно подтянешь. Кто-то засвистит, а твои губы сами вытягиваются в трубочку…

И вот уже эту песенку подхватили в соседнем окне, на соседнем балконе, выше этажом, ниже этажом:

Кукарача, кукарача…

Ну, и мы с Гансом, переглянувшись, засвистели тоже: не отставать же от других.

Только на секунду, чтобы перевести дыхание, я прекратил свистеть и спросил Ганса:

- А если там узнают, что он коммунист?

- А он больше не коммунист, - ответил Ганс. - Мы его исключили. Вчера.

Кукарача, кукарача…-

все задорней, все громче гуляло по двору.

Карл Рауш, багровый, как вареный рак, сунул в карман дымящуюся трубку и что-то раздраженно закричал Отке и Лотке. Они полезли в кузов. Эльза юркнула в кабину. Карл попытался втиснуться туда третьим, но не тут-то было, он оказался слишком толст, и дверца за ним никак не захлопывалась…

А сверху, справа, слева - отовсюду неслось пронзительно и хлестко:

Кукарача, кукарача…

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Два поплавка торчат из воды.

Речная вода гладка, как зеркало, ни рябинки. Она досконально отражает все, что окрест, - весь окружающий мир, все, кроме самой себя.

Она густо-синяя, цвета знойного неба. В нее погрузились и тают, оплывают взмыленные облака. В ней, в глубине, юрко, по-рыбьи носятся стрижи. И долгие косы ив тянутся с речного дна вверх, к солнцу будто водоросли.

Только самой реки нет. Она исчезла, претворившись сполна в иные стихии.

Ясно, жарко, безветренно. Все застыло. И кажется, на полуденной отметке остановилось само время.

Два поплавка торчат из воды, неподвижно, тоже отражаясь в ней - остриями вниз.

- Не клюет? - спрашиваю я Ганса на всякий случай, хотя и сам знаю, что не клюет.

- Нет… - качает головой Ганс. И вздыхает.

Я тоже вздыхаю.

Мы сидим тут уже целую вечность. Мы еще затемно пустились в путь - я, мама Галя, Ганс и Танька, которую мы взяли с собой. Мы и Софью Никитичну тоже звали ехать вместе с нами, но она не поехала. Сказала, что есть дела: А мы-то уж знали, какими делами займется она в этот воскресный день: снова сядет писать письма…

С той поры как Алексея Петровича арестовали, и с той же самой поры, как Софье Никитичне предложили покинуть школу - предложили по-хорошему, чтобы не увольнять ее по-плохому, - с той поры она тоже работала на заводе, на нашем заводе, где работали почти все взрослые люди, жившие в нашем доме, и где прежде работал ее муж, Алексей Петрович Якимов. Поначалу Софья Никитична даже боялась, что ее и туда не возьмут, на завод. Но ее взяли: кто-то посмел, кто-то посочувствовал ей, кто-то не отрекся от семьи товарища и от доброй памяти о товарище.

Софью Никитичну взяли на завод табельщицей. И должно быть, не очень уж хлебной была эта должность: они с Танькой еле-еле сводили концы с концами. Мы знали об этом. Я, к примеру, замечал это хотя бы по тому, что в огромном книжном шкафу, который стоял в кабинете Алексея Петровича, стали помалу редеть плотные шеренги книг. Они куда-то исчезали. Исчез Пушкин. Исчез Лермонтов. Исчез Маяковский… Наверное, Софья Никитична продавала их букинистам. Я догадывался об этом. Но каждое такое исчезновение - а я его тотчас замечал, потому что любил рыться в этом огромном книжном шкафу и мне разрешали в нем рыться, - отзывалось резкой болью в моем сердце и казалось мне таким же непостижимым, загадочным, страшным, как исчезновение самого хозяина…

Ма не раз пыталась как-то помочь Софье Никитичне и Татьяне. Но Якимова отказывалась наотрез. Она не хотела ничьей помощи. И вовсе не потому, что была слишком гордой. А как я это понимал, она боялась смириться, признаться, что ей самой уже никак невозможно.

И она не мирилась. Вернувшись с работы, она садилась писать письма. Писала их, отсылала, получала ответы, ничего не получала в ответ - и снова садилась писать. Она не сдавалась, она билась изо всех сил.

Вот и сегодня, должно быть, в этот воскресный день она села писать письма.

А Татьяну отпустила с нами. Пусть едет. Пусть не видит. Пусть забудет. До поры до времени

Сначала мы ехали трамваем, затем пригородным поездом, а потом еще долго шли пешком, покуда не набрели на это чудесное место на берегу реки, у косматых из.

И здесь поутру мы с Гансом закинули удочки - все, как полагается, честь по чести, даже поплевали на червей для удачи.

Мы сидим под ивами уже четыре часа, а может, и больше, не сводя глаз с поплавков.

Но все тщетно. Ни одной поклевки. Ни у него, ни у меня.

Рыба будто вымерла. Будто ее тут нет и сроду не было. А она тут есть. Об этом свидетельствуют пузыри воздуха, всплывающие жемчужной струйкой наружу. И легкие всплески на омутах. И даже порой то один, то другой поплавок вдруг лениво и еле заметно покачнется из стороны в сторону, а ветра нет: это рыба подходит к насадке, трогает ее… Но не берет. Она не желает есть. По каким-то непостижимым причинам она в этот день не кормится. И - баста. Тут уж ничего не поделаешь. Какая ни окажись распрекрасная погода, какую самую соблазнительную насадку ни нацепи на крючок, как ни будь ты хитер и искусен, ничего не поймаешь. Клева нет.

Да. Скучно. И досадно.

Остается лишь надеяться. Остается лишь радоваться, что дышишь чистотой, что солнце насквозь прогревает голую спину.

Мне-то, правда, не так уж позарез необходимо это. А вот Гансу - ему отдохнуть не мешает.

Для него эта минувшая зима была нелегка.

Он работал теперь на заводе ведущим конструктором. И каждый день оставался там допоздна. Впервые завелись в нашем доме лишние деньжонки, и мама Галя вознамерилась даже купить пианино, неизвестно для какой надобности: никто из нас не играл, разве что для гостей, может, кто-нибудь из них по пьяной лавочке сбарабанит "Собачий вальс". Но дело не в этом. Не для денег, конечно, Ганс засиживался до ночи в своем конструкторском бюро. Не для разных никчемных покупок. А потому, что так было нужно.

Он возвращался домой, пошатываясь от усталости, ведь они, конструкторы, как часовые - все время на ногах, у своих чертежных досок. Он жадно проглатывал ужин и валился в постель. А утром был снова собран и свеж, нетерпелив. Пел, бреясь в ванной.

Но иногда он приходил домой раньше обычного, а казался еще более усталым, измочаленным, выжатым: осунувшиеся щеки, запавшие глаза, до хрипа прокуренный голос…

И мы уже знали, что его опять вызывали туда.

В большой дом на Московской улице. В большой, облицованный серым цементом, графленным в клетку, дом, мимо которого люди обычно проходили торопливо, молча.

Я уже знал из тихих ночных разговоров Ганса с матерью (да простят нам родители чуткость нашего слуха!), что среди политэмиграции прошли аресты.

Все чаще стали вызывать на Московскую улицу Ганса. Уж не знаю, то ли кто-то из товарищей капал на него, то ли его самого заставляли капать на своих товарищей…

Но в эту зиму он сделался седым. У белобрысых седина не очень заметна. Но я-то, конечно, заметил.

И вот сейчас он сидит с удочкой чуть поодаль и смотрит на воду. Взгляд его неподвижен, как-то странно неподвижен.

И вода неподвижна.

И поплавок неподвижен.

На этот поплавок уселась голубая стрекоза и замерла, опустив прозрачные крылья с опознавательными точками на концах, - кажется, она пребывает в полной уверенности, что здесь ее покой ничем не будет потревожен.

А на моем поплавке примостились сразу две стрекозы: одна оседлала другую.

- Эй вы, горе-рыбаки!.. Где ваша рыба?

Мы оборачиваемся.

По крутой тропинке, текущей от леса к реке, сбегают мама Галя и Танька. Обе легкие, ситцевые. У Таньки в руке лукошко.

- А рыба где? - уже на берегу снова спрашивает Ма, подбоченясь строго.

- Там. - Ганс показывает на воду. - Еще там.

- Не клюет, - объясняю я.

- Ах, не клюет! Просто ловить не умеете!..

Это уж, видно, так повелось с самых что ни на есть доисторических времен, с самого матриархата, что женщины всегда измываются над рыбаками, если те приходят с рыбалки пустыми, срамят их при всем народе, хохочут, отпускают разные шуточки на их счет. Ах, мол, не клюет? Просто ловить не умеете, пентюхи! Хоть бы в магазин зашли по дороге, купили рыбки, чтобы перед соседями не было стыдно… А мужчины, честные рыбаки, при этом достойно помалкивают и только в душе своей сетуют на женскую несправедливость и жестокость…

- А у нас вот что! - гордо заявляет Танька и ставит на траву подле меня лукошко.

Я заглядываю в это лукошко. Подумаешь!.. Земляники горсть, едва-едва на донышке. Да и земляника-то вся незрелая: что ни ягода - с одного боку зеленая. Правда, с другого боку - красная, румяная… Любопытно, как она на вкус?

- Руки прочь! - Мама Галя отнимает у меня лукошко. - Это на третье. Будем обедать.

Мы сидим в тени, под ивой; узкие ивовые листья щекочут нам затылки, касаются щек.

У нас пир горой. На газете, расстеленной на траве, чего только нет: малосольные ранние огурцы, еще не пожелтевшие от рассола, но уже терпкие, обжигающие язык; домашние котлеты, подернутые салом; крутые яйца, являющие из белизны июньское яркое солнышко; хлеб - добрый ржаной хлеб с хрустящей коркой, ноздреватый, пахучий.

Мы жуем. И поглядываем друг на друга. Мы счастливы.

Мы особенно часто поглядываем на Татьяну. Разделяет ли она наше счастье? Конечно, она не может быть столь же счастлива, как мы. Она несчастна. Всегда среди счастливых людей есть несчастные люди. Но как хочется, чтобы это всеобщее счастье не затмевали чьи-то несчастья!.. Ну, пускай хоть сегодня, хоть один только день она тоже почувствует себя сполна счастливой!..

- Закурить у вас не найдется? Мы все четверо вздрагиваем.

Мы и не заметили, как по тропинке, заслоненной ветвями ивы, подошел человек. Подошел и остановился возле нас.

Уже старый человек, можно сказать, совсем старик. Ему, наверное, семьдесят лет. Борода. Спина сгорблена. С палкой.

- Закурить у вас не найдется? - спрашивает он.

- О, пожалуйста!.. - Ганс достает из кармана пачку "Беломора", протягивает ее старику.

Тот непослушными, дрожащими пальцами долго пытается ухватить папиросину из пачки, наконец это ему удается, и он сует ее, просыпая табак, в свой беззубый рот. Говорит:

- Спасибо вам…

А все не уходит.

Ганс подносит ему огоньку.

А старик все не уходит. Он стоит, опершись на палку, и с каким-то непонятным сожалением смотрит на нас. Чудной старик.

- Рыбачите? - интересуется он, кивнув на удочки.

- А!.. - Ганс только рукой махнул: какая, дескать, это рыбалка - ни одной поклевки.

- Отдыхаете, стало быть?

Ну, до чего настырный дед! Все стоит, не уходит. Все расспрашивает. И все смотрит, смотрит - тоскливо так смотрит на Ганса, на маму Галю, на меня, на Таньку…

- Отдыхаем, - отвечает ему мама Галя.

- А ведь война…

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Отдаленный гул, сотрясал стены. Дребезжали оконные стекла, перечеркнутые наискосок, крест-накрест, полосками бумаги.

Уже трудно было определить причину этого гула. Должно быть, немецкие самолеты снова бомбили железнодорожный узел. До недавних пор они прилетали только ночью. В одно и то же время - хоть часы проверяй. Истошно взвывали сирены. Спицы прожекторов вонзались в небо. Мы спускались в бомбоубежище - холодный бетонный подвал - и сидели, там в темноте, прислушиваясь к резким выстрелам зениток, к гулким выбухам тяжелых бомб. Поутру двор был усеян металлом - рваными колючими осколками.

Но теперь бомбежки не прекращались и днем. Воздушные тревоги и отбои смешались, перепутались, никто на них не обращал внимания. Правда, сам город немцы не трогали - надо полагать, он казался им верной добычей. День и ночь они долбили с воздуха железнодорожный узел.

А может быть, окна тряслись и не от бомб. Вполне возможно, что это уже была артиллерийская канонада. Фронт неумолимо приближался. Мы знали об этом.

Завод, на котором работали Ма и Ганс, спешно эвакуировали. Вывозили станки, конвейерные линии, все до последнего болта. Собирались в дорогу и мы. На подъездных путях завода стоял километровый эшелон; плотники ладили в теплушках нары.

Мы собирались в дорогу.

Я решил взять с собой только самое необходимое. Инструмент: молоток, плоскогубцы, клещи, ножовку - ведь без этих вещей обойтись человеку нигде и никак невозможно, без этого человек как без рук. Книги - самые любимые, хотя и сто раз читанные: "Остров сокровищ", "Как закалялась сталь", "Ваши крылья". Футбольный мяч - ненадутый, конечно, чтобы не занимал лишнего места, и насос. Еще портфель с учебниками - вот уж действительно бремя…

Больше я решил ничего с собой не брать: я не сомневался, что через месяц-другой война закончится, мы вернемся обратно, и даже вполне возможно, что этот отъезд совершенно напрасен, поскольку наш город врагу не сдадут, а именно здесь, под нашим городом, Красная Армия сделает немцам капут.

На всякий случай - на тот крайний случай, если фашисты все-таки окажутся в нашем городе и станут тут шляться по пустым квартирам, - я приколотил к стене красную звезду с серпом и молотом, а под ней расположил на столе собрания сочинений Маркса, Ленина и Сталина, благо у Ганса они были на немецком языке: пусть, зайдя в квартиру, незваный гость почитает эти книги, может быть, образумится, поймет что к чему и повернет оружие куда следует…

Небогатый свой скарб я потащил в другую комнату, где мама Галя укладывалась в дорогу.

Она стояла на коленях посреди комнаты, над большим фанерным ящиком. Вся какая-то потерянная, оглушенная, сосредоточенно потирала виски, будто решала сложную, невероятной сложности задачу.

Вот она снова склонилась над ящиком, принялась выбрасывать оттуда вещи: туго скатанный коврик, связку всевозможной обуви, шкатулку…

Поднялась, метнулась на кухню, принесла мясорубку, утюг, кастрюлю. Ну да, конечно, как же без этого? Ведь без мясорубки даже обыкновенных котлет не изжарить, даже сухарей не смолоть… А без утюга? Так, что ли, и ходить измятыми, будто корова жевала да выплюнула… Совершенно невозможно без этих вещей. Живет человек, а при нем живут его вещи, и он на них в повседневности не обращает никакого особого внимания, ведь они всегда под рукой. Но вдруг однажды человеку приходится сняться с насиженного места, уезжать налегке, и вот тут-то оказывается, что каждая из этих вещей ему позарез необходима, что без них жизнь совершенно немыслима, что из-за какой-то мелочи рушится весь привычный уклад, все идет прахом…

Поневоле тут станешь тереть виски и ползать на коленях.

С великой изобретательностью, как это умеют только женщины, мама Галя рассовывала вещи в еще не занятые и уже занятые уголки ящика.

Я протянул ей свои причиндалы.

- Нельзя, Санька. Понимаешь? Нельзя… - Она посмотрела на меня с укоризной. - Только семьдесят пять килограммов. На троих. Задумалась, добавила:

- А если Ганса возьмут на фронт…

Ее рассеянный взгляд скользнул по связке обуви, лежащей на полу, скользнул и задержался. Она вдруг улыбнулась, отвязала от этой связки пару совсем крохотных ботинок, маленьких до смешного, подняла, показала мне:

- Это твои… Самые первые.

И, поколебавшись мгновение, положила ботинки в ящик.

Я возмущенно фыркнул. Вот уж крайняя нужда…

- А если Ганса возьмут на фронт, - повторила Ма, - то на двоих. Пятьдесят килограммов…

Лязгнула входная дверь.

Ганс? Ганс.

Не сказав ни слова, он пересек комнату, направился к окну и замер у этого окна, перечеркнутого наискосок полосками бумаги. По его спине было видно, что он зол и подавлен. Обиженная такая спина…

Назад Дальше