- Юрчик.
Киваю девочке, Юрчику. Бреду к троллейбусу.
Ну нет, еще не все потеряно на этом свете!
Возвратившись из Одессы в Москву, мы не сразу расстались с финскими коллегами. Череда протокольных встреч завершилась чинным коктейлем в посольстве Финляндии. Потом были междусобойчики в домашней обстановке: московские писатели пригласили финнов на чашку чаю.
Я жил тогда на Потылихе, у "Мосфильма", в квартире, что была заработана служением в кинематографе. У меня гостевали самые молодые - Якко Лайне и Иика Вуотила, тот, который дитя Карла Маркса и Кока-Колы. Русского языка они не знали, финского переводчика не было, и мы обходились английским, благо моя дочь Людмила училась в Институте иностранных языков.
Чашкой чаю, конечно, не обошлось, разговор был досужим, светским - вечные проблемы и мировые скорби остались в Одессе, - но запомнились две фразы, касавшиеся недавней страды.
- Поездка в колхоз нам дала больше, чем весь симпозиум, - сказал дитя Карла Маркса.
- И чем вся советская литература, - не без едкости добавил его товарищ.
Я хохотнул.
Назавтра, поздним вечером, мы провожали финнов домой с Ленинградского вокзала.
Их опять где-то успели подогреть на прощанье.
И белокурая красавица Марья-Леена Миккола, расчувствовавшись, решила вознаградить меня за все причиненные волнения поцелуем, добавив к нему мое имя в ласкательной, по ее мнению, форме:
- Альоша...
Я мог бы и не раскрывать эту маленькую тайну, но суровые правила повествования поп fiction требуют полноты свидетельства и не допускают замены подлинных имен даже сходными по звучанию.
Свой век
Тридцать лет спустя я все еще был жив и у меня опять был день рождения.
Дата не круглая - семьдесят три, - но это осложнялось общей ситуацией, поскольку истекал последний год XX века ("ха-ха века", - шутили состарившиеся сверстники), предстояла смена тысячелетий, все ужасались - мол, дожили! - примерялись, как рука выведет на бумаге непривычную цифру 2001, словом, хватало забот, а тут еще мой, как всегда некстати, день рождения.
Накануне, в урочный вторник явившись на кафедру творчества в Литературном институте, где я веду семинар прозы, столкнулся там с Евгением Борисовичем Рейном, известным поэтом, который ведет семинар поэзии.
- Поздравляю! - воскликнул Рейн, тряся мне руку.
- С чем? - уныло отозвался я, давно уже отвыкнув от добрых вестей и догадываясь, что он и слыхом не слыхал о моем дне рождения.
- Ну, как же: "Русские писатели 20 века", вот эдакий томище! От Чехова до Рекемчука...
Я понял, о чем речь. Действительно, только что вышел в свет биографический словарь, подготовленный издательством "Российская энциклопедия". Состоялась его презентация, где обладателям наиболее звучных имен вручили по тому. Меня не звали, на всех не напасешься.
Я отправился в Дом книги и купил этот словарь за свои кровные, жутко дорого. Но ведь, все равно, пригодится в хозяйстве: кто да кто.
И еще я догадался, как Рейн вышел на мою фамилию: искал себя, а мы с ним рядом. Между нами, вот беда, позатесалась Лариса Рейснер, но ведь она и красавица, и комиссар, и возлюбленная Гумилева, - пускай стоит.
Нужно было столь же тепло отозваться на внимание коллеги.
Но у меня, как обычно, не получилось.
- Там нет Чехова, - буркнул я.
- То есть... как? - округлил совиные глаза Рейн.
- Нету. Ни Чехова, ни Толстого, я имею в виду Льва Николаевича.
- Но почему? Ведь они...
Тут он был совершенно прав. Чехов умер в девятьсот четвертом, а Лев Толстой еще позже, в девятьсот десятом, лишь самую малость не дотянув до событий, от которых и вовсе бы рехнулся.
Но их обоих не было в биографическом словаре "Русские писатели 20 века" - ни Чехова, ни Толстого, - поскольку они были писателями века предыдущего, девятнадцатого.
- А Горький?..
А Горький был, хотя он и прожил почти половину жизни в девятнадцатом веке, и там сложился, как писатель, там обрел свою громкую славу, что на Руси, что в целом свете, - но он был честь честью оприходован в фолианте за двадцатый век. И надо полагать, не только потому, что якшался с Лениным и Сталиным.
Тут была своя логика. Своя мистика.
- Странно, - сказал Евгений Борисович. - Но я вас все равно поздравляю!
И мы отправились по аудиториям воспитывать подрастающее поколение.
Не только мы с Рейном подметили эту странность. Схожие суждения появились и в разговорах, и в печати. В последнем интервью, опубликованном уже посмертно, писатель Петр Проскурин говорил:
"...Да, это наш век. Другого у нас уже не будет. Наступившее столетие для нас неродное. Оно будет близким для других поколений, с новой цивилизацией, с новыми отношениями".
Было нетрудно продолжить эту цепь рассуждений. Если Толстой и Чехов, ухватившие толику двадцатого века, все же остались в девятнадцатом, то, значит, и нам, счастливцам, законно прописанным в двадцатом, но уже заглянувшим по жизни в следующий, двадцать первый век, придется довольствоваться тем, что мы в нем - гости, хотя и почтенные, степенные, как и положено старикам, но все-таки гости.
А хозяевами в этом веке окажутся молодые поколения - литературные в том числе. Они и расставят всех по местам.
Но далеко не все эту очевидность принимали.
За одним из писательских "круглых столов" вдруг разобиделся и раскричался Анатолий Андреевич Ананьев, достаточно известный прозаик, к тому же главный редактор журнала "Октябрь".
Мол, что вы нас заживо хороните? Ведь мы продолжаем работать, мы пишем. Может быть, мы еще такое выдадим, что никому и не снилось!
Он никак не хотел взять в толк, что никто никого не собирается вычеркивать из списка, тем более хоронить заживо. Не хотел понять, что если даже он - или кто-то иной из этой плеяды - выдаст теперь нечто такое, что никому и не снилось, то, все равно, это нечто, хотя бы и датированное третьим тысячелетием, будет принадлежать минувшему веку, минувшему тысячелетию.
- Вот ведь какая закавыка... - удручался я этим непониманием уже не за "круглым", а за обыкновенным столом. - Он хочет быть писателем двадцатого века и, одновременно, двадцать первого!..
- И девятнадцатого, - добавил Рома Сенчин.
Все расхохотались.
Мы собрались в высотке на Новом Арбате за столом, предназначенным для издательских совещаний, который сейчас был уставлен бутылками вина и водки, горками бутербродов, букетами зимних цветов.
Поводом для пира был не только мой день рождения.
В издательстве "Пик" вышла книга Романа Сенчина "Афинские ночи" - его первая, но солидного объема книга, и это событие также полагалось обмыть.
Он приехал из Абакана в 1996 году. Его появление в столице обросло легендами, одна из которых даже попала в печать: будто бы хакасская поэтесса Наталья Ахпашева продала свои золотые сережки ради того, чтобы Сенчин смог купить билет на поезд до Москвы и поступить в Литинститут.
Сам Рома Сенчин, на дух не выносящий сантименты, категорически опровергает эту красивую байку и божится, что серьги Натальи Ахпашевой пропили еще в Абакане, вместе с нею, в одной развеселой компании.
Но до Москвы он все же добрался и, успешно одолев творческий конкурс, поступил в Литературный институт.
Через год в "Знамени" был напечатан цикл его рассказов, сразу же привлекший внимание ценителей изящной словесности (если так можно обозначить его похабные тексты). Затем "Новый мир", "Октябрь", "Наш современник" опубликовали его рассказы. И опять - "Знамя", повесть "Минус", действие которой происходит в Минусинске. Вышла книга. Критика встретила появление нового таланта сначала восторгом, затем площадной бранью, однако возобладали восторги.
Между двумя тостами, я раскрываю лежащий передо мною сигнальный экземпляр книги, нахожу в ней заглавный рассказ - "Афинские ночи".
И вновь мною овладевает то изумление, с каким я впервые читал этот рассказ в машинописной рукописи, сунутой мне в руки тщедушным угрюмым пареньком с неизменно страдальческим, полным вселенской муки взглядом.
"...Никто не знает, что сегодня нужно, чтобы бессмертное получилось. Все искусство в тупике. И живопись, и литература, театр, музыка. Ракушки, так сказать, есть, а жемчужин внутри нет. Ха, метко, да?.. Родиться б мне лет на двадцать раньше, я б влегкую бессмертным стал. Тогда хорошо было - тоталитарная идеология, андеграунд, диссиденты. За бессмертие можно и пяток лет отсидеть, а уж если бы выслали - полный ништяк... Мда-а, а сейчас... сейчас полные непонятки, бесцветный период..."
Нет-нет, не вскипайте: этот монолог принадлежит не автору, и даже не герою, от имени которого ведется рассказ, а его антиподу, персонажу по имени Мускат. Издевательский подтекст для догадливых очевиден, тугодумы же допрут позднее.
Но, право, куда нам всем деваться со своим интеллигентским пуританством, со своими совковыми комплексами? Ведь всё, всё здесь - наперекор, вразрез тому, чем жили мы!
"Родиться б мне лет на двадцать раньше... Тогда хорошо было - тоталитарная идеология, андеграунд, диссиденты. За бессмертие можно и пяток лет отсидеть, а уж если бы выслали - полный ништяк..."
Вот как всё просто и смешно.
Так чего же я тут корячусь со своими угрызениями совести? Зачем бьюсь покаянным лбом о солженицынский забор?..
В начале девяностых думалось: ну, теперь конец. Литература гибнет прямо на глазах. Свобода слова и свобода печати, о которых так сладко мечталось, оказались раздольем лишь для чтива самого низкого пошиба. Тиражи толстых журналов, которые раньше делали погоду, скукожились до пределов видимости. Самые громкие писательские имена были теперь едва слышны, стирались из памяти читателей, будто бы их вовсе никогда и не было.
Молодежь столичных тусовок, которая раньше, в предвкушении жирных гонораров, ломилась в литературные подъезды, теперь меняла ориентацию: много ли там заработаешь? всего-ничего... Теперь она осаждала другие подъезды: коммерческих банков, нефтяных корпораций, брокерских контор, риэлтерских фирм... Ох, не податься ли и нам туда? Так ведь не умеем, не обучены воровать, нема таланта.
Всё, думалось мне. В этом году Литературный институт еще наскребет худо-бедно сотню абитуриентов, а уж в следующем будет пусто, в самый раз закрывать ворота, навешивать замок.
Но и следующим летом все столы приемной комиссии были завалены конкурсными рукописями.
Господи, думал я, ну какая сила, какой недуг влечет к этим воротам на Тверском бульваре мальчиков и девочек с тетрадками стихов, с ворохами отбитых на компе рассказов, с упованием в глазах, со святостью на лицах?..
Они садились писать вступительный этюд, а я скользил взглядом по именам и фамилиям в списке: но они покуда ничего не говорили и не значили, проскальзывали мимо внимания.
Зацепиться можно было лишь за диковинные названия городов, откуда они пожаловали. Ну, каких только захолустий не сыщешь на Руси: Череповец, Тобольск, Саранск, Пенза, Абакан, Сарапул, Балаково... не вижу Урюпинска, куда подевался Урюпинск?
Дни напролет читал рукописи.
Завораживал их исповедальный тон. То есть, не скажешь, что раньше его и вовсе не было: ведь, например, прозу журнала "Юность" пятидесятых - шестидесятых годов так и называли тогда - "исповедальной". Повествование от первого лица было достаточно распространенным и позже, особенно в книгах, тяготеющих к автобиографичности.
И все-таки первое лицо употреблялось с оглядкой. Интуитивно срабатывала самоцензура: напишу "Я" - меня потащат на Лубянку, напишу "Он" - поволокут его.
Но в рассказах Романа Сенчина имена, фамилии и прозвища героев зачастую просто совпадали с именем и фамилией автора либо являлись, вполне очевидно, производными от них. Героя звали Рома, Ромыч, Сэн. В других текстах присутствовали выразительные "кликухи" типа Хрон, что, вероятно, должно обозначать хронического алкоголика. А в рассказе "Кайф", местом действия которого был вытрезвитель, дежурный милиционер регистрировал гостя: "Сенчин Роман Валерьевич, поэт".
Само по себе это представляло определенный интерес, поскольку касалось проблемы взаимоотношений автора и его, так сказать, лирического героя.
Ведь природа художественного творчества такова, что не оставляет возможности полного тождества героя и автора. На пути от импульса к воплощенному образу происходит трансформация, которая и является актом искусства.
В данном конкретном случае между молодым писателем Романом Сенчиным и его героем, которого тоже зовут Роман Сенчин, существовала дистанция огромного размера, и не считаться с этим - значило впасть в профанацию.
Зачем же, спросите вы, он так настойчиво и даже навязчиво сближает образ своего героя с личностью автора? Что в этом - кокетство, кураж, завышенная самооценка? Нет, пожалуй. Ведь Сенчин совершенно беспощаден в изображении своего героя. Тогда - что?
Уже после, когда он стал лихо печататься и был замечен, когда о нем загудели на все лады, у меня появились соображения далеко не частного свойства.
Соображение первое.
Молодые писатели (поскольку это проявлялось не только у Сенчина, но вдруг сделалось характерной чертой поколения) как бы жертвовали собой - именем, биографией, репутацией - ради торжества бескомпромиссной жизненной правды.
Они, осознано либо подсознательно, придавали вымыслу безоговорочный статус подлинности. Казалось, что они одержимы целью разрушить само понятие fiction, аннулировать термин, обозначающий в западной литературе недокументальную, а в нашем понимании - художественную литературу.
(Вот ведь как любопытно: по русским понятиям - художественная, а по ихним - fiction, фикшн, фикция. Так им, буржуям, и надо. Хуже того, название знакового фильма Квентина Тарантино "Pulp fiction" переведено у нас как "Криминальное чтиво", что вообще приравнивает fiction к чтиву.
В недавнем интервью, опубликованном в российской газете, не помню, в какой, поэтому воспроизвожу смысл по памяти, - Василий Аксенов жаловался на то, что в американских книжных магазинах нерушимой стеной стоят книги различных жанров non fiction, а художественная литература ютится на двух полках в уголке.
"Что будем делать?!" - восклицал писатель.
Так вот, его молодые коллеги, даже не ведая тревог своего старшего собрата, дерзнули решить эту проблему по-русски отчаянно: рвануть рубаху на груди аж до пупа, швырнуть шапку к ногам, осенясь крестом - нате, вот он я, каков есть... не велите казнить, велите миловать... всё расскажу, как на духу, и имени не утаю!
Соображение второе.
Молодой писатель - через себя - пытается придать герою универсальность, типизировать его не в плане человеческого характера, а в плане социальном. Мол, это не деклассированный элемент, а классовый тип. Его "маленький человек" вырастает в фигуру не столько комедийного, сколько эпического плана: не чаплинский Чарли, а пушкинский Балда.
Этот совсем еще молодой герой - полупьяный, а часто совершенно пьяный, обкуренный, затравленный, угнетенный суицидными порывами - он, тем не менее, не люмпен, не маргинал, он не выпадает из типичного для российского обихода социального статуса. Он - у Сенчина, - учится в строительном училище, служит на пограничной заставе, работает на заводе, опять учится - теперь уже в институте, опять работает - в торговой фирме, обзаводится семьей...
Всё как у людей.
Если этих людей исчислить массовостью их социального статуса, мы получим в итоге народ. И тогда неизбежно придет понимание маргинализации всего народа.
О чем и речь.
Тут поднимается с рюмкой - говорить речь, - Илья Кочергин: высокий, плечистый, красивый парень, темноволосый, а глаза синие.
По воле случая (или же вовсе неслучайно) ему за пиршественным столом досталось то самое место, где он сидел, стесняясь и страдая, при нашей первой встрече, года полтора назад.
Семестр уже был в разгаре, а он только вот надумал поступать в Литературный институт - ему пошли навстречу, потому что согласился платить за обучение.
Велели разыскать меня в издательстве, показать свои жалкие сочинения и там же написать вступительный этюд, чтобы все необходимые формальности были соблюдены.
Я дал ему одну из конкурсных тем, а сам углубился в тексты. Это были рассказы охотника - про то, как стрелял кабанов и оленей на Горном Алтае, каких людей там встречал и какие байки от них слышал. Некоторые из рассказов были напечатаны в охотничьих журналах, и он пожаловался мне на то, что редакторы, готовя их к печати, то и дело вписывают ему сакраментальную фразу: "чу, хрустнула ветка..."
Но рассказы меня заинтересовали зоркостью глаза, искренностью интонаций, свежестью языка.
Расспросил о жизни. Он ответил, что родился в Москве, учился в школе, вкалывал чернорабочим на реставрации Свято-Данилова монастыря, торговал иконами и церковной утварью, работал в торговой фирме помощником китайца - кого? - китайца, китаец держал в Москве фирму, но шибко пил и вскоре спился... интересный китаец, главное - страну удачно выбрал.
Потом ушла жена - нет, не от китайца, а от него самого. С горя уехал в Сибирь, на Алтай, устроился там объездчиком в заповедник, четыре года оттрубил в тайге.
А учиться не пробовал? Пробовал: учился в химико-технологическом, но бросил. Потом в университете, изучал китайский язык - собственно, через это и попал к китайцу в помощники, - но тоже бросил, хотя мал-мал научился: сунь хунь в чай, вынь сухим.
Но теперь, после таких университетов, в институт на халяву не поступишь, придется денежки платить. А где возьмешь?
Я, отвечает, квартиру сдаю иностранцу, себе же снял халупу, так что остается на харчи да на учебу. А где, спрашиваю, квартира? В доме на набережной. В том самом, что у Юрия Трифонова? В том самом... А откуда же у тебя там квартира? За какие заслуги?
Парень опять мнется, стесняется, отводит к окну виноватые глаза, но в конце концов раскалывается: от деда, дед был секретарем ЦК ВКП(б), Андрей Андреевич Андреев. Тот самый? тот самый... значит, говорю, твоя бабушка - Дора Моисеевна Хазан, верная подруга вождя? Нет, отвечает, моя бабушка - Зинаида Ивановна Десятова, деревенская деваха, подавальщица на кремлевской даче, где жил вождь, она родила ему двух дочек и ушла работать на завод. Но в конце жизни он оформил законный брак, дал свою славную фамилию и оставил в наследство квартиру в доме на набережной... вот такая история.
Тут-то до меня и дошло, отчего у парня столь затравленный и виноватый взгляд, и почему он подался на пыльную работу в Свято-Данилов монастырь, и почему торговал образами да ладанками - замаливал грех своего рождения, а заодно и бабушкины грехи, - и почему собутыльничал с китайцем, почему ушла жена, почему отправился в тайгу горя мыкать...