В отдалении от злачной Хамры, запруженной толпами людей, невпроворот забитой автомобилями - маленькая тихая площадь, единственным украшением которой была стоявшая торчком мраморная колонна в листьях коринфского ордера. Но это была настоящая античная колонна, и лучшего украшения нельзя было сыскать.
А на высокой скале Нахр-эль-Кальб, поднявшейся над заливом, в свете прожекторов сияла статуя Спасителя, простершего над многоязыким городом руки, благословляя мир, в котором нет ни эллина, ни иудея, ни варвара, ни скифа, ни вольного, ни раба, а все и во всем Христос.
Янес в себе тихое счастье, какое знал только в раннем детстве.
И, засыпая в гостиничном номере, ощущал то же, что и в детстве, радостное предвкушение: что окажется утром, в час пробуждения, под моей подушкой? Какой подарок? Ах, скорей бы утро...
Ощущения оправдались вполне.
Ни свет, ни заря постучались в дверь.
Открыл, не успев даже спросонья ополоснуть лицо, в семейных трусах до колен.
В дверях стояли Юрий Петрович Зайцев, второй секретарь посольства, и Вячеслав Николаевич Матузов, представитель Совета обществ дружбы. Оба чинные, в шляпах. Они держали в руках плетенную из прутьев корзину, похожую на колыбель, полную благоухающих свежих розовых цветов - честно говоря, я и тогда не знал, и до сих пор не знаю, как они называются.
В цветах была визитная карточка Сарвара Азимова.
- Спасибо, спасибо... - растроганно лепетал я.
- Сарвар Алимжанович ждет вас вечером в посольстве, - сообщил Зайцев. - Он хочет лично поздравить вас с днем рождения и праздником Рождества. Такое удачное совпадение.
- Спасибо, спасибо...
- И еще вот это.
Матузов извлек из-за борта пальто бутылку армянского марочного коньяка.
- Спасибо, - я благодарно прижал подарок к груди, а затем отставил бутылку подальше с глаз.
Но дипломаты не уходили, переминаясь с ноги на ногу у двери.
- Сарвар Алимжанович поручил нам распить это вместе с вами, - пояснил Зайцев.
Я взглянул на часы: восемь утра.
- Прямо сейчас?
- Да, - кивнул второй секретарь посольства. Дипломатическая служба сродни солдатской: приказы не обсуждаются.
- Хорошо, - сказал я. - Вот только штаны надену.
Под самый Новый год мы открыли в Бейруте магазин советской книги.
Из Москвы прислали с оказией несколько пачек только что вышедшей в "Прогрессе" книги "Boys who did a singing go" (так в переводе на английский называлась моя повесть "Мальчики"). Глянцевый покет-бук был отлично оформлен, и я с удовольствием раздавал автографы всем желающим.
Однако пора была и восвояси: мы тут основательно загостевались. Шли к самолету по бетонке бейрутского аэродрома.
- Дадим телеграмму с борта: "Покидая ваш гостеприимный Пакистан..." - шутил, чуя близость родного дома, Мумин Каноат.
Таджикский поэт и витязь шагал, небрежно набросив на плечо ремень "калаша".
Автомат был игрушечный, гонконгского производства, подарок сыну. Настолько неотличимый от настоящего, что я до сих пор удивляюсь тому, что нас тогда - в самый разгул воздушного терроризма, - не пристрелили прямо у трапа.
- "Покидая ваш гостеприимный Пакистан..." - всё хохотал Мумин.
После распада Советского Союза и гражданской войны в Таджикистане, я совсем потерял его из виду и больше не встречал в печати его стихов.
Что же касается посла СССР в Ливане Сарвара Азимова, то до меня доходили слухи, что он теперь живет в Ташкенте, работает таксистом.
Подражание классику
"...Если не мемуары, не роман, то что же я сейчас пишу? Отрывки, воспоминания, куски, мысли, сюжеты, очерки, заметки, цитаты...
Но все равно мне не под силу заполнить этими жалкими обломками своей и чужой памяти ту неизмеримую, вечную пропасть времени и пространства, на краю которой я ворочаюсь до рассвета, измученный, истерзанный тяжелыми мыслями".
Это - из Валентина Катаева, из "Травы забвенья".
Ну вот, обрадуется читатель, наконец-то автор раскололся, признался в том, кому столь бессовестно подражает, по чьему рецепту лепит свою прозу - мог бы и раньше помянуть Катаева!
Да, действительно, в самую точку: отрывки, воспоминания, куски, мысли, сюжеты, очерки, заметки, цитаты...
И опять же, как улика, совпадение координат: Одесса, а там, глядишь, все двинется знакомым катаевским маршрутом: Киев, Харьков, Москва.
Так оно и будет.
Но я вспомнил о Катаеве совсем по другой причине.
Тогда, в начале семидесятых, старшие товарищи поручили мне сговорить Валентина Петровича Катаева войти в состав секретариата правления Московской писательской организации.
Мы созвонились, условились встретиться в Центральном доме литераторов - там, наверху, за сценой зрительного зала, где в старинных кафкианских коридорах ютилась эта канцелярия.
Понимая щепетильность возложенного на меня поручения, я все же не очень робел, надеясь на то, что классик простит мне эту дерзость.
Я знал, я чувствовал, что он почему-то ко мне благоволит: обычно столь язвительный и резкий, притом со всеми без исключения, даже с очень близкими людьми, он был подчеркнуто добр в беседах со мною, разговаривал задушевно и мягко, смотрел отечески - ведь я был ровно на тридцать лет младше него.
Неужели он просто улавливал в моих глазах всю степень читательского обожания?
Разлученный в младенчестве, в самом нежном возрасте, с родным городом, увезенный жить в другие города и веси, увезя из Одессы лишь смутные и разрозненные блики памяти, я заново открыл для себя этот город по книге Валентина Катаева "Белеет парус одинокий", которую прочел в детстве.
Вместе с юным героем этого романа Петей Бачей и его уличным приятелем - сорванцом Гавриком я обживал Ланжерон и Фонтаны, Дерибасовскую и Гимназическую - ту самую улицу, на которой родился, - Куликово поле и Ближние Мельницы, Молдаванку и Пересыпь. Я будто бы своими глазами лицезрел броненосец "Потемкин", сдавшийся, необитаемый, который тащат на буксире, как на аркане, из Констанцы в Севастополь. Путешествовал на аккерманском дилижансе, навьюченном корзинами с синими баклажанами. Я слышал своими ушами, как яростно торгуется на привозе с рыбаками мадам Стороженко: "Где бычки? Я не вижу. Может быть, вот это, что я держу в руках? Так это не бычки, а воши..." И еще я слышал, как мечется в горячечном бреду матрос с "Потемкина" Родион Жуков: "Башенное, огонь!.." И еще я видел белый мазок, запятую, брошенную на сине-зеленый фон кистью сидящего под зонтиком мариниста: лермонтовский парус над бедной рыбацкой шаландой...
Десятилетним мальчиком я вбирал эти образы со страниц катаевской книги, они запечатлелись на всю жизнь в расширенных от восторга зрачках, а сейчас он, который все это написал, не без торжества считывал эти образы в моих глазах и едва сдерживал кривоватую тщеславную усмешку.
Но к делу.
Я изложил ему общую просьбу войти в секретариат, подкрепив это собственным доверительным аргументом: Валентин Петрович, хватит держать на командных постах в Союзе писателей всякую шваль, Марковых и сартаковых, которые именно таким способом - должностной властью - компенсируют свою бездарность, пробивают для себя издания, тиражи, гонорары, квартиры, ордена, премии... Валентин Петрович, если кто-то в писательском союзе и должен занимать начальственные посты, то пусть за этим будет авторитет таланта, репутация мастера!
Выговорившись на предельном темпераменте, я вдруг осекся, переводя дух.
Впервые за годы нашего знакомства он смотрел на меня отчужденно - сверху вниз, ведь он был очень высок ростом, - почти враждебно, жестко, поджав тонкие губы.
Наконец губы шевельнулись:
- Послушайте, Рекемчук... Мне осталось пятнадцать минут.
Что? Я обмер, похолодел, поняв, что он имеет в виду, хотя и отдавал себе отчет в условности этой риторической фигуры: в свои семьдесят с гаком он еще был мужик хоть куда.
Сгорбясь, он наклонился к моему лицу и, уставив глаза в глаза, договорил тихо:
- И все эти пятнадцать минут я буду писать!
Развернулся и пошел к двери. Мы почему-то разговаривали стоя, не садясь в кресла. Может быть, он догадывался о содержании предстоящей беседы и заранее решил для себя, что она будет предельно краткой.
Я же остался стоять посреди кабинета - кстати, чужого - подавленный, сконфуженный, жалкий, сгорая от стыда, лишь в эту минуту полностью осознав, с какою дичью обращался к автору "Святого колодца" и "Травы забвенья", к человеку, благословленному на служение музам самим Буниным.
Будто бы я - о, кошмар! - самого Ивана Алексеевича Бунина сговаривал войти в московский секретариат.
Уже тронув дверную ручку, Катаев вдруг замешкался, потоптался на месте, вернулся.
Он возложил мне руку на плечо и сказал очень тихо, но теперь в его голосе уже не было и следа недавней жесткости:
- Послушайте, Рекемчук... Я учился с вашим отцом в школе прапорщиков.
И ушел.
Значит, вот почему он был доселе так добр со мной?
Много лет спустя, когда я рассказывал об этой встрече его сыну Павлику Катаеву и другим, кто был близок к Валентину Петровичу и кто за глаза звал его Валюном, - меня обычно переспрашивали: может быть, он сказал в "юнкерском училище"? Ведь он, судя по книгам исповедального цикла, учился именно в Одесском юнкерском училище; да и мой отец, отстреляв свое в окопах вольноопределяющимся лейб-гвардии Измайловского полка, тоже был направлен в Одессу, в Аккерман, в юнкерское училище. Но я точно помню, что Катаев сказал именно так, как он сказал. Ведь подобные фразы врезаются в память, как в мрамор. "Послушайте, Рекемчук... Я учился вместе с вашим отцом в школе прапорщиков".
Между прочим, в последующие дни Валентин Петрович дал согласие стать одним из секретарей правления Московской писательской организации (видно, новый разговор провели с ним более настойчивые люди, нежели я), и он им стал, его избрали в числе других, и когда на секретариат вызвали мятежного барда Александра Галича, чтобы исключить его из Союза писателей, четверо секретарей проголосовали против исключения - Агния Барто, Валентин Катаев, Алексей Арбузов и я, - но его все равно исключили.
Потом уже, выдавленный "за бугор", он не раз перечислял эти четыре фамилии.
Другие подробности этого громкого дела, даст бог, я еще поведаю: о том, что Галич, улетая на чужбину, сказал своей приятельнице, киноактрисе Марине Фигнер, и о том, как она приходила ко мне, чтобы передать эти его слова, и о том, как я был этим польщен и испуган.
Расскажу обо всем. Если успею.
Ведь и мне теперь осталось пятнадцать минут.
На разных языках
Между тем, симпозиум в Одессе шел своим чередом. Его тема "Литература для масс и литература для избранных" в различных статьях и отчетах варьировалась: "... для немногих", "... для элиты".
Я был бы рад сказать, что это не меняло сути. По-видимому, сама формулировка исходила от наших финских коллег, а их волновали отнюдь не нюансы.
Финны приехали в Одессу со своими тревогами по поводу засилья на книжном рынке западного мира, к которому относилась и Финляндия, суррогатного массового чтива самого дурного пошиба - криминального, эротического, фантастического - буквально сметающего с прилавков не только серьезную современную литературу, но и классику.
По их мнению, это грозило человеческой культуре одичанием.
Жестко обозначила эту проблему в своем выступлении Марья-Леена Миккола.
Двадцатипятилетняя яркая блондинка, будто бы сошедшая живьем с этикетки финского плавленого сырка "Виола", ценимого у нас как закуска, еще в Москве привлекла к себе внимание писателей - и Трифонова, и Гинзбурга, и Оклянского, а тут еще добавились ценители женской красоты из Киева и Одессы. Всех интриговало ее имя, как бы составленное из русской деревенской Марьи и русской же городской Лены. Иным слышался в этом сочетании отзвук имени такой же белокурой богини Мэрилин Монро, оставившей недавно в безутешности сонмы поклонников. Третьих умиляло, как близка ее фамилия хохлацкому Мыколе. А может быть, возбуждали интерес и совсем другие качества.
Все расспрашивали, не участвовала ли она в конкурсе на титул "мисс Финляндия", вообще выясняли - мисс она или миссис (по-фински "нейти" или "роува"), будто имели намерение жениться, на что получали суровый ответ, что миссис, что роува, что уже, слава богу, замужем.
В меньшей мере дознавались, что она пишет. Но от консультантов Иностранной комиссии было известно, что Миккола - прозаик, у нее есть книги, сочиняет тексты для политических варьете. Наиболее осведомленные уверяли, что эта финская Мэрилин - коммунистка, другие же остерегающе добавляли: маоистка.
Надобно заметить, что среди финских писателей, приехавших в Одессу, было немало коммунистов либо сочувствующих им людей левой ориентации. Молодого поэта финских кровей, выросшего в Америке, они сами, смеясь, представляли нам как "дитя Карла Маркса и Кока-Колы".
Вообще, в конце шестидесятых и начале семидесятых годов мир заметно припадал на левую ножку.
Повсюду еще ощущалось жженье молодежных бунтов в Соединенных Штатах Америки, студенческих буйств в Латинском квартале Парижа, террора "красных бригад" в Италии и Германии. Кубинские бородачи Фидель Кастро и Че Гевара пленяли воображение юношества.
Во всем этом был отзвук катастрофического толчка китайской "культурной революции", которая, в свою очередь, была отчаянной попыткой воскресить идеи русской большевистской революции...
Возможно, были и мистические причины этого мирового пассионарного беспокойства.
Одни жаждали революций, социализма.
Другим лишь претила буржуазность.
Путешествуя по Финляндии, я наблюдал - в самолетах, поездах, автобусах - длинноволосых юношей и коротко стриженных девушек, уткнувшихся носами в кроваво-красные томики. Это были цитатники Мао-Цзедуна.
В маленьком приполярном городке финский писатель, зазвав меня в гости, показывал достопримечательности своего уютного дома: детскую комнату с койками в два яруса, где к стене был пришлепнут большой плакат с красным знаменем и головою Ленина; затем повел в спальню, где у обширной кровати белого лака стояла такая же белая этажерка, на которой теснились книги в белых глянцевых обложках - дамские романы, love stories; я-то сперва, по простоте души, вообразил, что он хвастает изысканным вкусом хозяйки, выдержавшей спальню сплошь в стиле какого-то Людовика, но по его ехидной улыбке понял, что он показывает мне, какое говно читает супруга писателя...
Именно этим - прорвой бульварщины, хлынувшей взахлеб с книжных страниц и экранов - были озабочены наши коллеги.
Они основательно подготовились к дискуссии. Даже вывесили на доске диаграммы, изображающие борение сил и тенденций.
Мы же несколько иначе понимали и трактовали тему симпозиума.
Юрий Оклянский в своих более поздних книгах "Биография и творчество", "Счастливые неудачники" немало страниц посвятил одесской встрече 1970 года.
При этом он опирался на стенограмму дискуссии, которую ему удалось разыскать в архиве.
Я цитирую тексты по Оклянскому, сохраняя пунктуацию.
"Мне кажется, - говорил в Одессе Юрий Трифонов, - суть всей проблемы - элита, массы - заключена в простом факте просвещения. Уровень читателя, интеллектуальный уровень растет... То, что накопила история искусства, то сейчас накапливает - не полностью, разумеется, по уменьшенной модели - средний образованный человек. Так вот, чтобы оценить, к примеру, фильм "Земляничная поляна"... надо иметь накопления. Надо, может быть, знать Библию, Данте, Шекспира, Хемингуэя, Льва Толстого, Кафку, Чехова..."
Характерно, что элитарным, в представлении Трифонова, было лишь искусство творческого эксперимента.
"В России был Велимир Хлебников, - продолжает он. - Поэт для поэтов. Его странная поэзия была и в то время совершенно чужда читателям. Прогресса не произошло за 50 лет. Хлебников массовому читателю не нужен. Заумный язык - все эти "убещу-ры" и "гзи-гзи-гзео" - отвергнуты и погребены на кладбище литературного былья. И, однако, хлебниковская поэзия все же пришла к массовому читателю - через Маяковского, Асеева и затем Евтушенко, Вознесенского и т. д. То есть то, что делалось сугубо для избранных - а Хлебников и не рассчитывал завоевать читателя, - не пропало даром и не исчезло. Оно присоединилось, влилось".
Столь же решительно Трифонов выводил вообще за рамки разговора тему коммерческой субкультуры.
"Действительно массовая, "ширпотребовская" продукция и пустая, развлекательная, детективная, шпионская и т. д., которая наполняет корзины магазинов, вся эта продукция не имеет отношения к нашему семинару".
Тем не менее, сам Юрий Трифонов чувствовал половинчатость, отвлеченность состоявшегося разговора. Уже возвратившись в Москву, он продолжал обдумывать ход дискуссии, тезисы своего собственного выступления, которым, судя по всему, не был удовлетворен.
Это очевидно из его письма критику Л.И.Левину от 26 октября 1970 года - оно опубликовано много позже в книге А.Шитова "Юрий Трифонов. Хроника жизни и творчества. 1925-1981".
"Дорогой Лев Ильич!
Получил Ваше письмо вчера, вернувшись из Одессы, где происходил симпозиум с участием финских писателей на тему: "Искусство для масс, искусство для элиты". Мне тоже пришлось произнести монолог на эту тему. Мысль у меня нашлась единственная: о том, что время вносит катастрофическую путаницу. То, что когда-то делалось для элиты, становится со временем достоянием масс, и наоборот. (Примеры: Рабле, Свифт, которые сделались достоянием детского чтения, с другой стороны, художник Пиросмани или протопоп Аввакум). Другие участники симпозиума тоже изощрялись, как могли. Словом, было порядочно болтовни, как обычно на таких мероприятиях..."
Наших финских коллег, по-видимому, тоже не устраивала эта отвлеченность, это парение в горних высях. Выражаясь фигурально, разговор шел на разных языках. То есть, общение на симпозиуме и так велось через переводчиков: финнам очень трудно дается русский язык, хотя, по уверениям старика Покровского, именно финская кровь течет в жилах русского народа.
Но здесь речь об ином - о сути.
На одесском симпозиуме одни, по выражению Трифонова, "изощрялись, как могли", другие же попытались вести речь о хлебе насущном в прямом и переносном смысле этих слов.
На правах ближайших соседей, финны были отлично осведомлены о том, что книги русских писателей - да того же Юрия Трифонова, - имеют многомиллионного читателя, достигают самых удаленных уголков страны; что толстые литературные журналы, такие, как "Новый мир", "Знамя", "Дружба народов", издаются неслыханными тиражами; что самый острый дефицит в стране - книги, притом хорошие книги.
Знали они и о том, что эти книги очень сильно влияют на сознание масс, будоражат общество, что иногда это приводит к острым ситуациям, к противоборству писателя с идеологической машиной государства, но в итоге - не государство, а именно писатель остается властителем дум...
А вот они, финны, честные и безусловно прогрессивные писатели своей маленькой страны, лишены этой роли властителей дум, оттеснены от жизни общества и, вообще, их творчество захлестнуто мутным потоком переводной коммерческой дряни, тем самым "ширпотребом", о котором с небрежением говорил Трифонов.