Пир в Одессе после холеры - Рекемчук Александр Евсеевич 6 стр.


Я раскрыл книгу на середине. И пусть меня никто не уверяет, что в этом священнодействе - когда раскрываешь книгу наугад, - меньше судьбинного смысла, чем если ты вынимаешь вслепую карту из колоды или роняешь на стол игральные кости.

Прочел:

"...Княж-Погостский пересыльный пункт (63° северной широты) составился из шалашей, утвержденных на болоте! Каркас из жердей охватывался рваной брезентовой палаткой, не доходящей до земли. Внутри шалаша были двойные нары из жердей же (худо очищенных от сучьев), в проходе - жердевой настил. Через настил днем хлюпала жидкая грязь, ночью она замерзала. В разных местах зоны переходы тоже шли по хлипким качким жёрдочкам, и люди, неуклюжие от слабости, там и сям сваливались в воду и мокредь..." Меня уже было не оторвать от текста. Я не только живо представлял себе все это, но всем телом, до озноба на коже, ощущал и эту мокредь, и эту грязь, и эту ледяную воду.

Потому что я бывал в тех местах, именно в ту стылую пору, и не однажды.

"...А в пересыльном пункте Вогвоздино (в нескольких километрах от Усть-Выми), где сидело одновременно 5 тысяч человек (кто знал Вогвоздино до этой строчки? сколько таких безвестных Пересылок? умножьте-ка их на пять тысяч!)...

Правда, в Вогвоздине дольше года никто не сидел. (По году - бывало, если доходяга и все лагеря от него отказываются).

Фантазия литератора убога перед туземной бытностью Архипелага..."

Всё верно.

Но я знал Вогвоздино и до солженицынской строчки. Кстати, деревня эта называется не Вогвоздино, а Вогваздино. Не от гвоздя, а от гваздать (у Даля: "Гваздать - марать, мазать, грязнить, пачкать, гадить...").

Очень подходящее название. Именно у деревни Вогваздино мы утопили в трясине редакционную "эмку" на пути из Княж-Погоста в Сыктывкар, столицу северной республики Коми, когдатошний уездный Уст-Сысольск.

В ту пору Сыктывкар еще не был связан с внешним миром железной дорогой. От него было ровно сто километров до ближайшей станции, которая и называлась Княж-Погостом.

Любая командировка от республиканской газеты "За новый Север" начиналась с вопроса: как добраться?

Можно плыть пароходом вниз по Вычегде до города Котласа, где река пересекается с железной дорогой, построенной в войну заключенными, но это займет двое суток, а там, в Котласе, еще жди поезда. Можно лететь до Княж-Погоста на фанерном биплане ПО-2, но ведь они не по всякой погоде летают. Можно сотню верст отмахать на рейсовом автобусе, на попутном грузовике, на редакционной ветхой легковушке, но все это осуществимо лишь в том случае, если раздолбанный тракт не раскис вконец от дождей.

Ну, а если редакционное задание - срочное? Если требуется материал для газеты - с колес и в номер?..

Нам не повезло. Возвращаясь с задания, мы утопили редакционную "эмку" в непролазной грязи у Вогваздина. Без трактора не вытянешь, а где взять трактор?

Пароходы уже не ходили, по реке с верховьев шла шуга - белые льдинки, вестники ледостава. Самолеты не летали: нулевая видимость, тучи ползут прямо по земле. Автобусные рейсы отменили из-за распутицы.

Всё, ребята, сматывай портянки, чеши пятки, жди зимы...

Дорога змеилась вдоль реки.

В некотором отдалении тянулся глухой забор, повитый ржавой колючей проволокой. Торчали сторожевые вышки с навесами и прожекторами. Это был пересыльный пункт Усть-Вымского лагеря.

А в стороне горбатились бревенчатые замшелые избы - деревня Вогваздино.

Я уж, наверное, раз двадцать - лихо, с ветерком, не оглядываясь - пролетал на машине мимо этих сутулых изб, мимо сторожевых вышек, мимо Вогваздина.

Теперь случай заставил оглядеться.

Мы уже поняли, что ночевать придется в деревне. Однако проситься на ночлег с пустыми руками здесь не принято.

Достучались в дверь сельповской лавки, где купили всего, что тут было: ржаного хлеба, весового маргарина, кускового сахару и жуткой череповецкой водки с рыжей сургучной печатью, которую так и называли - "череп".

Как вдруг с реки донесся зычный пароходный гудок.

Мы выбежали на крыльцо, бросились к берегу, размахивая руками, крича истошно, будто робинзоны с необитаемого острова.

Буксирный катер "Трудовик" шел вверх по Вычегде, убирая с фарватера красные и белые бакены - знак того, что навигация окончилась.

То ли в ответ на наши крики и махи, то ли догадываясь, чем мы загрузились в сельповской лавке, "Трудовик" причалил к берегу и взял нас на борт.

В Вогваздине остался лишь водитель затонувшей "эмки" - ждать случайного трактора.

Наш фотокорреспондент, белобрысый коми Ваня Исаков, быстро нашел общий язык с земляками в судовой рубке и вскоре приволок ведро картошки, сваренной в мундире.

Вот это был пир!..

Согревшись и захмелев, прислонясь к подрагивающей от волн и шуги переборке, я наборматывал стихи, которые сложились сами собой то ли минувшей ночью, то ли в одну из предыдущих ночевок на железнодорожной станции.

Откуда это имя - Княж-Погост?

И для чего, мастак на злые шутки,

Сюда забрался родовитый гость

И околел с тоски на третьи сутки?

Ему-то пухом мать-земля сыра.

А ты закутайся, стяни потуже пояс...

Печальный случай - приезжать вчера

И только завтра попадать на поезд.

Здесь воздух безысходностью пропах.

Здесь десять месяцев ни зги, а два - ни тени.

И проволока ржавая в шипах -

Единственное здешнее растенье.

Здесь жить нельзя. Здесь можно только ждать.

И день проклясть, и ночь. Свои мученья

Проклясть. И в заключенье - отбывать...

Тем, кто не отбывает заключенье.

Я никогда не публиковал этих студенческих стихов. Сперва это исключалось понятно почему. Позже - стеснялся, перейдя на прозу.

Летом 1947 года, после первого курса Литературного института, предстояло ехать на творческую практику. Выбор был свободным, куда пожелаешь - на юг, на север, на запад, на восток. Я выбрал Север: челюскинцы, папанинцы, дрейфующие арктические станции - всё это еще с детских лет владело мечтой.

Но выданных на дорогу и прокорм денег хватило лишь на то, чтобы добраться поездом до Котласа, а там - по Вычегде, до Сыктывкара, речным пароходом "Горончаровский" (я так никогда и не смог узнать, чье гордое имя носил пароход, и потому в романе "Тридцать шесть и шесть" заменил это имя на "Тютчев", но не из любви к поэту, а из озорства: в языке коми "тють" соответствует столь же краткому и выразительному русскому слову).

В редакции республиканской газеты "За новый Север", впоследствии ставшей "Красным знаменем", было туговато с журналистскими кадрами, и практиканта из Литинституга встретили с распростертыми объятиями: печатали и очерки, и фельетоны, и даже стихи. Не скупились с командировками: "На Печору? Езжай на Печору... В Заполярье? Поезжай в Заполярье..." Полтора месяца практики пролетели в одночасье. Я увидел таежные лесосеки и сплавные запани, нефтепромыслы Ухты и шахты Инты, недавно проложенную магистраль к Воркуте, тундру, оленей, вечную мерзлоту... Успел войти во вкус летучей журналистской жизни. И еще, слава богу, успел понять, что ничего не успел - ни разглядеть, ни осмыслить. Особенно, помню, меня удручало то, что, побывав на Севере, я так и не увидел полярного сияния - что расскажу в Москве?.. И когда на исходе августа мне деликатно предложили остаться на год в Сыктывкаре, в редакции - взять академический отпуск или перейти на заочное отделение, - я недолго колебался, перешел в заочники. Радовался, что вот еще целый год будет возможность наблюдать жизнь, черпать столь необходимое поэту вдохновение.

Я не мог знать тогда, что это уже было не сторонним наблюдением жизни, а моя собственная жизнь - вот таким неожиданным и замысловатым руслом она потекла...

К тому времени я уже состоял в Коммунистической партии, и потребовалось сняться с учета в Москве, стать на партийный учет здесь.

Через год в этом незнакомом городе я был уже женат. Ее звали Луиза, ей было восемнадцать лет, она была красавицей, училась в местной театральной студии.

В ожидании прибавления семейства попросил квартиру - мне ее дали.

Возвращение к студенческой стипендии теперь стало проблематичным.

Колеся по городам и весям республики Коми, я увидел не только долгожданное полярное сияние, но и обнаружил, что вся эта северная республика представляет собою огромный концентрационный лагерь. Разница была лишь в том, что в лагерях под Ухтой режим был обычный, а в Воркуте - каторга.

Мне доводилось писать очерки о шахтерах, но фамилии героев вычеркивались: они были заключенными. Я писал рецензии на спектакли Воркутинского музыкального театра, но в газете оставались лишь имена действующих лиц, а имена исполнителей упоминать запрещалось, как и аплодировать им: они были заключенными.

Я слушал в "Севильском цирюльнике" потрясающего Дона Базилио - Бориса Дейнеку. Этот голос я знал с детства: им начинались утренние передачи Всесоюзного радио - "Широка-а страна моя родна-ая..." Теперь певец отбывал срок в Заполярье.

В маленьком фотоателье меня познакомили с тихим и улыбчивым человеком, Алексеем Каплером. Он сел за то, что не отверг пылких чувств Светланы Сталиной, дочери вождя. Однако главный меценат Болыпеземельской тундры, начальник "Воркутлага" генерал Мальцев (мне доводилось беседовать с ним по заданию редакции) распорядился перевести зэка на бесконвойный режим и дать ему работу фотографа, учитывая, что именно Каплер написал сценарии знаменитых фильмов "Ленин в Октябре", "Три товарища", "Котовский"...

Художник лагерного театра Петр Бендель подарил мне портрет товарища Сталина в форме генералиссимуса, выполненный в роскошной технике: карандаш с акварелью... Я до сих пор храню этот подарок.

Все чаще в задушевных беседах с друзьями и случайными собутыльниками мне задавали один и тот же вопрос: "Зачем ты сюда приехал?" Я отвечал беспечно: "Просто так!" На что следовало глухое поучение: "Сюда просто так не приезжают..."

Было ли в этом предначертание судьбы? Или подсознательное ощущение вины лишь за то, что родился на свет? Или чувство покорной жертвенности, которое, вообще, характерно для "совков"? Или же готовность принять удел поколений? Не знаю, я до сих пор мучаюсь этой загадкой.

Пожалуй, всё вместе - плюс стечение обстоятельств.

Мрачные пророчества сбывались.

Страница за страницей, я листал эту книгу - уже с самого начала и подряд, - всё более поражаясь тому, как она, будто бы нарочно, соотнесена с событиями моей собственной жизни, как она соответствует тому, что я знал и без нее, но избегал признаваться в этом знании даже себе самому.

В одной из начальных глав "Архипелага" говорилось о массовых репрессиях 30-х годов:

"...В таких захлестывающих потоках всегда терялись скромные неизменные ручейки, которые не заявляли о себе громко, но лились и лились:

- то шуцбундовцы, проигравшие классовые бои в Вене и приехавшие спасаться в общество мирового пролетариата;

- то эсперантисты (эту вредную публику Сталин выжигал в те же годы, что и Гитлер);

- то недобитые осколки Вольного Философского общества..."

И еще раз Солженицын возвращается к этой теме: "...Взяли на этап моего соседа - старого шуцбундовца (всем этим шуцбундовцам, задыхавшимся в консервативной Австрии, здесь, на родине мирового пролетариата, в 1937 году вжарили по десятке, и на островах Архипелага они нашли свой конец)".

Что до эсперантистов и вольных философов, то они, к счастью, не имели ко мне никакого касательства.

А вот шуцбундовцы...

В 1933 году, после развода с отцом, мать увезла меня в Харьков, где на Люсинской улице до сих пор стоит краснокирпичный дом, построенный моим дедом Андреем Кирилловичем Приходько.

Мама устроилась работать заведующей залом в столовую на Сумской улице, в самом центре тогдашней украинской столицы. Именно в этой столовке поставили на харч ораву молодцов, австрийских шуцбундовцев, проигравших классовые бои в Вене и приехавших спасаться в отечество мирового пролетариата, как едко сказано у Солженицына.

Там моя мама и познакомилась с Гансом Иоганновичем Нидерле, двадцатитрехлетним уроженцем Вены. Это был веселый, спортивный, обаятельный парень, происходивший из достаточно состоятельной семьи, но, очертя голову, ринувшийся в революцию - таких в ту пору было всюду предостаточно.

Он вкалывал простым рабочим на Харьковском паровозостроительном заводе (где на самом деле выпускали танки), потом его перевели в конструкторское бюро. Когда он обзавелся семьей - то есть женился на моей матери, получив в приданое меня, - нас поселили в гостинице "Спартак", на Лопанской стрелке, которая в ту пору представляла собою нечто среднее между общежитием и революционным штабом, вроде мадридского отеля "Флорида", описанного Хемингуэем в "Пятой колонне".

Позже молодой семье дали приличную квартиру в доме на улице Дарвина, тоже сплошь заселенном коминтерновской братией: немцы, французы, англичане, австрийцы, кого тут только не было...

В 1937 году этот массивный серый дом на улице Дарвина обезлюдел.

Одних - и очень многих - замели, как шпионов, как врагов народа, расстреляли, рассовали по тюрьмам и лагерям.

Других же, в том числе моего названного отчима... вот о них-то, о других, разговор был еще глуше и опасливей, нежели об арестованных.

Ганс Нидерле окончил танковое училище и, доплыв пароходом до Испании, повел в бой танкистов под Гвадалахарой. Он воевал честно и мужественно, был представлен к орденам Боевой Красного Знамени и Красной Звезды, которых, впрочем, так и не получил.

Обо всем этом я рассказал в повести "Товарищ Ганс", которая впоследствии стала первой частью романа "Нежный возраст".

И хотя повествование там велось от первого лица, этим первым лицом был не я, а мой ровесник и двойник - Санька Рымарев.

Там не могло быть и речи о том, что летом 1937 года в Киеве был арестован и расстрелян Евсей Тимофеевич Рекемчук.

Он не был отцом Саньки Рымарева. Он был моим отцом.

Вся острота ситуации обозначилась после того, как Ганс Нидерле вернулся из Испании.

Мое усыновление не было оформлено юридически. Из этого следовало, что по достижении двенадцати лет я, как сын "врага народа", должен был разделить судьбу своего отца.

Ничего хорошего это не сулило ни моей матери, ни самому Гансу, ведь на возвратившихся только что "испанцев" накатилась волна жестоких репрессий.

Выход был найден. Мы переехали из центра города на заводскую окраину. Там меня как-то словчились записать в новую школу под фамилией отчима. Я как бы перестал существовать, а вместо меня появился другой славный мальчик. Мать тоже поменяла паспорт. Всё было шито-крыто, вот теперь-то мы и заживем беззаботно и счастливо!

Через год началась война.

Нет, я не буду описывать здесь бомбежки, мытарства эвакуации - Сталинград, Барнаул. Не стану жаловаться на то, каково мне было всю войну носить немецкую фамилию и объяснять ровесникам, что мой немец, Ганс - он хороший, он за нас... Пролетело.

И я не стану тут лить запоздалые слезы по поводу того, что в сорок пятом, когда Ганс Нидерле получил очередной приказ - ехать домой, в Австрию, в Вену, работать в комиссии по репарациям, - я отказался ехать туда вместе с ним, а мать осталась со мною... И это пронеслось.

Но там, в Австрии, его, товарища Ганса, вскорости прибрала к рукам другая баба, тоже русская. Последовал развод.

Вот тогда я и спросил: мама, а где мой отец? Ведь мне теперь придется менять все документы на фамилию отца, а я даже не знаю, что с ним?

Мама сказала: кажется, он был арестован, кажется, его уже нет... мы не говорили тебе.

Кристально честный коммунист, я подал заявление в Коми обком партии, где теперь состоял на учете, с просьбой выяснить судьбу отца - Евсея Тимофеевича Рекемчука.

Выясняли месяца два.

После чего меня исключили из партии и выгнали с работы.

Я перебивался тайным заработком: с домашнего телефона собирал информацию из районов - сколько кубометров леса напилили сверх плана, каковы надои на колхозной ферме, какой концерт прошел в сельском клубе, - ребята из редакции помещали эту дребедень в газете, безымянно или за своими подписями, а мне потом отдавали гонорар, сущие гроши.

Но даже они пугались, если я по старой памяти забредал к ним домой. "Кто-нибудь видел, как ты сюда входил?.."

А уж ко мне, тем более, никто ни ногой.

То-то я обрадовался, когда в один прекрасный день к нам заявились сразу два дорогих гостя, да еще каких!

Известный на весь Сыктывкар и на всю республику поэт Серафим Попов, работавший в газете "Вэрлэдзысь", что по-коми значит "Лесоруб", а с ним заведующий отделом культуры той же редакции Георгий Луцкий.

Я переводил на русских язык стихи Серафима Попова, пользуясь подстрочниками, которые делала для меня Луиза - она ведь сама коми. Эти стихи охотно печатали и в Сыктывкаре, и в Москве, и в Ленинграде, имя поэта набирало вес, а мне перепадало за перевод.

На радостях, я послал жену к соседям, стрельнуть деньжат бутылки на две, одной ведь тут было не обойтись.

Мы пили водку, читали стихи, пели песни. Было очень весело и празднично, особенно после томительных недель затворничества.

Время от вермени Серафим Попов поднимался из-за стола и дотошно изучал расположение комнат, интересовался, не дымит ли печь, не воняет ли из выгребной ямы - дом ведь был деревянный, без особых удобств.

Мы с Луизой охотно и подробно рассказывали.

Другой же гость, шмыгая простуженным носом, отмалчивался весь вечер и чаще других заглядывал в рюмку.

Много лет спустя, вновь оказавшись у меня в гостях - уже в другом городе, - Жора Луцкий, приняв лишку и расчувствовавшись, признался, что тогда, в Сыктывкаре, они приходили с Серафимом Поповым смотреть мою жилплощадь, потому что меня должны были со дня на день арестовать, это был уже решенный вопрос, а квартиру обещали отдать Серафиму Попову, он бездомничал, скитался по углам, так что надо было взглянуть заранее и дать согласие, не брать же кота в мешке...

Но меня не арестовали.

Этим - как и рождением на свет - я обязан матери.

Тайком от меня, она приехала в Сыктывкар и добилась приема в обкоме партии.

Вероятно, она сказала там, что мой отец не был моим отцом.

Всё переиграли. Меня оставили в партии, впаяв строгий выговор с предупреждением, восстановили на работе в редакции и даже выдали зарплату за истекшие месяцы.

Но я жутко обиделся на этих комиков и уехал в Москву.

Итак, понимающе кивая и горестно покачивая головой, я добрался до тех строк в солженицынском "Архипелаге", которые заставили меня напрячься.

Назад Дальше