…Вроде все женка-то молода была и всяко ремесло из рук не выпало, не ушло: и полотно сетное вязала, и кибасья-грузила не одну тысячу для неводов колхозных тяпала. Ой, был конь езжан, диву на диво.
И вдруг, неожиданно для себя, уронил вслух мысль свою Афанасий Егорович:
- Женочка, время-то сквозь пальцы утекло. А каки мы нынче стары стали да некрасовиты.
Бабка вынула из таза сизые от воды руки и сказала насмешливо, щуря и без того невеликие свои глаза:
- Жизнь-то свою отгоревали-отпели. И бито было, и пито было. Молоды молодятся, а стары старятся. Быват, на том и век стоит.
Елене Афанасьевне только повод дай, а там она пойдет наговаривать из поговорки да в присказку. Однажды из Москвы приезжали, на магнитофон записывали. Час-другой лента бежит, фольклористки уже смеяться устали, а бабкины слова все, будто паутиной, ткутся. Тут приезжие не выдержали и спросили:
- И долго так вы, Елена Афанасьевна, сочинять можете?
- А неделю поговорю, потом отдохну и за вторую примусь. А вы только слушайте, белеюшки. - И засмеялась довольная бабка Лочехина.
2
А где-то под вечер, когда глина выстоялась, сел старик за гончарный круг, опоясав себя кожаным фартуком. Он любил работать при керосиновой лампе, как и дед его, и прадед, хотя во всякое другое время никогда бы не отказался от света электрического. Он любил, Лочехин Афанасий Егорович, этот полумрак и живые тени, потому как сырая глина была насыщена светом до осязаемости и казалась глубокой, и до этой самой глубины доходить было приятно и сладостно. Об этом Лочехин не смог бы рассказать, он чувствовал глину кончиками пальцев, и каждое последующее движение рук и души было понятно и похоже и сливалось в единую устойчивую цепь творческих действий. И каждое действие было так отработано с годами, что над посудиной можно было и не корпеть: она рождалась сама, как родились до этого тысячи. Из них, из этих тысяч, может, большинства нет, они снова ушли в землю - ладки и горшки, и печные трубы, сослужив службу. Но они появлялись на свет каждый раз по-своему, каждый раз единственные, потому что творились рукой человеческой. "Что есть глина? - думал гончар, вглядываясь совсем плохими глазами в бесформенную пока массу. - Вот почему-то самая хорошая земелька около кладбища попадат. Вот и эту глинку кто-то напитал… Наезжают, всегда спрашивают: "Что ты, товарищ Лочехин, от глины добиваешься?" - "А чего я добиваюсь, как не хлеба. Землей и хлебом живем"".
Мысль перебила жена. Подошла неслышно:
- Ну, хватит раздумывать. У других все по-быстрому, а ты растяпываешь.
Но Афанасий Егорович не рассердился, да и что толку голос на женщину поднимать, а потому только посмотрел укоризненно из-под лохматых бровей.
- Сколько ни наживай, а больше чем на себе туда не унесешь. А посуда-то здесь, на земле останется.
- Да и то правда, - сразу сменила тон жена. За полвека совместной жизни характер мужний насквозь проглядела. - Ты же по гончарному делу на вышине числишься. Наша посуда отменита, у нас своя дорожка. Я где ладку вижу твою, говорю: "Это же моего деда посудина!"
Да и как Елене Афанасьевне мужнее мастерство не хвалить, если она тоже к этому производству свою руку прикладывает. Если тот же самый горшок взять, к примеру, то на него с разных сторон посмотреть можно, Как только народился он из дедовых рук, так просто глина незрячая и все. А если его смолой обмажешь, свинцом обсыплешь да на огонь, под закалку, тогда дело другое. А свинец, он тоже разный бывает. Иной такой, что и не выжжешь: на маленьком огне в чугуне часов шесть плавишь и впроход мешаешь его, пока он в муку превратится. Только потом через сито пропустишь, и если свинец приятный, то весь он как будто мукой просеется.
Но об этом деду своему рассказывать не станешь, если он в их совместном производстве и за мастера, и за ревизора. Вот и сейчас отвлекся Лочехин на минутку, глянул в чашку со свинцом:
- Ничего вроде, обливу хорошую и светлую даст. Завтра с утра и "завод" затопим.
3
С утра Афанасий Егорович вышел под очень морозное солнце, похожее на обливную чашку, сразу и захолодел весь, и заиндевел, но как лопатой заработал- теплее стало. Даже шапку чуть на затылок присдвинул и ус ото льда очистил.
Посмотрел гончар Лочехин на солнце, на деревню в мягких снегах, но резко вдохнуть морозный воздух побоялся. Улыбнулся чуть одними глазами и подумал: "Вот вчера старухе говорил, мол, помру… А, может, и рановато? Жить-то в общем и можно, только вода далековато, и на угор тяжело стало подниматься".
А тут жена притащила на чунке - легких санках - дрова, сухие и звонкие от мороза: сосновые полешки, которые горят светло, и жар ровный от них. Привезла бабка и посуду: ладки, горшки, крынки - невзрачные на резкой белизне снега, со следами рук, мутно-желтые на радостном солнечном свете. И Лочехин уже не чувствовал к ним того уважения, какое испытывал несколькими днями раньше, когда сырая глина податливо льнула к рукам. И потому он складывал их в большой зев печи почти безразлично, чтобы только не разбить. Уложил штук сто, не меньше, потом прикрыл сверху черепками, устье заполнил сосновыми полешками и поджег. Единственный дым, пока черный и сажный, поднялся над тимощельскими снегами и полями, над которыми плавали когда-то сорок дымов. Так часа три теплилась печь, и жирный дым пронизывал и прогревал посуду. Дед Лочехин успел и чаю попить, и поспать, но когда пришел снова и накидал дров, то уходить от "завода" было уже нельзя. Он смотрел в печь на поющее пламя, на многоцветные огневые струи и в этих красках ловил свои, нужные оттенки: вот прошел дым, и красные огни пропали, только белый прозрачный и ровный пыл пошел сквозь посуду. И черепки, что навалены сверху грудой, закраснели сначала, потом стали белеть, и пламя очистило гляну, и она на глазах гончара обретала уже новый благородный цвет. Потом мужа сменила жена Елена Афанасьевна, но гончар все не уходил, топтался в снегу подшитыми валенками, и лицо в сумерках было молодым, розовым от огня и радостным. Но все-таки прогнала его бабка, и он ушел по узкой тропинке к дому, маленький, узкоплечий, в побелевшей от лет фуфайке.
4
А на следующее утро опять было солнце. Но уже тихое, предненастное и совсем не желтое. Лочехин вынимал из зева печи посуду, бронзовую и еще теплую.
И это тепло приятно было рукам и сердцу, и чувствовал гончар, как душа его выпрямляется и кровь жарче бежит, и вроде приподнимает его.
Гончар прищуривал выцветший глаз, подносил ладку к уху и стучал сгорбленным пальцем:
- Звенит…
- Раз звенит, значит, не розна, - отвечала Елена Афанасьевна. - Раз звенит, значит, нашему хозяйству не в разор. Ой, сколь и не хорош этот горшок, а, дедко? В нем и суп, и каша скусны будут.
- Это же земелька, природа наша, - каждый раз отзывался однозначно гончар.
…В морозном воздухе, над заснеженными полями плыл чистый и радостный звон.
* * *
Так неужели затихнет этот звон? Не так давно в Тимощелье стояло сорок "заводов" - печей, в которые разом "садилось" по сто пятьдесят изделий в каждую. Десятки тысяч горшков и чашек везли по окрестным деревням, и пользовался этот нехитрый товар большим спросом. Да и как было не купить ладку, если в ней рыба жарится "красива и окусна"?
А в соседней деревне резали по дереву, а там - вязали метлы и мастерили тележные колеса. Быть может, ныне, в век атомный, эти вещи безвозвратно ушли из быта?
- Так нет же, - говорит Елена Афанасьевна, - наша посуда на разрыв идет. Посылками везде посылаем. Берут-берут и набраться не могут. А мы ныне что… мы уже старые стали.
Живая деревянная птица
И в пронзительно-радостном свете
привиделась ему большая белая птица.
Оказывается, и береста может прославить. Жил-был в Брин-Наволоке, что под Великим Устюгом, человек, резал кружева на бересте, и столь они были прекрасны, что, когда он умер, сельчане назвали его именем свою деревню. Ныне шемогодская берестяная песня Николая Васильевича Вепрева уникальна: полсотни лет его шкатулкам и блюдам, но не стареют они, разве что узор берестяной стал смуглей чуть и чеканней и при тусклом музейном освещении наполнен изяществом и благородством старой слоновой кости.
Да и кто только не резал тогда на Севере, ибо берестяной добрый товар был известен куда как далеко и брали его нарасхват: в туесе молоко не прокиснет, в берестяной корзине хоть воду носи, шкатулка - любой красавице в утешение. Но ныне увяла шемогодская песня, едва слышна она, и стынут резаки над серийными сувенирными рядами патлатых Ванек и стилизованных лапоточков на безымянный палец, холодеют резаки на щербатых столешнях, и уходят из деревни последние берестянщики.
От Устюга до Селища, "грязной деревни", потому что здесь земля по веснам, как нигде, жидкая и жирная, и картошка оттого всегда урожайная, расстояние "черт мерил-мерил, да веревку сорвал". В общем, сплошная тайга, где березы, "товара бросового", миллионы кубометров. Казалось бы, северным умельцам-берестянщикам работы невпроворот. Однако от Устюга до Архангельска далеко, а беды те же. В редкой деревне есть ныне мастер. Посмотрим, что же он из себя представляет, ну хотя бы вот этот кустарь-одиночка из Селища - Фатьянов Мартын Филиппович, известный своими работами на мировых выставках.
* * *
Казалось бы, откуда быть в середине марта снегу, но, видно, год такой взбалмошный, что снег упал очень обильный, так что до Селища в ближайшую неделю попасть трудно. А значит, и старухе, супруге Фатьяновой, нынче гостить еще в Лешуконском. И выходит, еще не один день обряжаться по хозяйству Мартыну Филипповичу.
Он бродит по избе, костистый, в старой ситцевой рубахе, твердые густые волосы мостятся на его голове упрямо. Большими руками он укладывает отмякшую навагу на ладку и, забыв добавить масла, сует рыбу в печь и опять забывает ее на горячих угольях. А потом по обеим комнатам гнездится душная рыбья гарь, и тогда старик суетливо и весело вскакивает и, сунув руку в рукавицу, достает ладку с обгорелыми наважинами и гостеприимно норовит угощение сунуть на стол. И все придвигает к нам - и молоко, и чай, не уставая при этом повторять: "Вы угощайтесь, вы не стесняйтесь", а сам при этом сиротливо пожимает плечами и добавляет с виноватым удивлением: "Ишь-ты, старухи нет, а то бы она… Да она бы, вы знаете…"
Тут приходит золовка, не старая еще женщина, с тихим, чуть подтаявшим изнутри лицом, - знать, что-то болит под сердцем, - и, ласково вглядываясь в деда, как в напроказившего ребенка, предлагает свои услуги: самовар "подживить" или что из еды приготовить. Но обрадованный гостями дед только отмахивается от нее рукой, и та, убедившись в бесполезности своих усилий и постояв с отгорающей улыбкой у печи, уходя, добавляет:
- Он ведь боевой. Вот и внучка, как спать укладываю, сказок не просит, а только: "Бабушка, бабушка, скажи про деда Мартына".
Тихая, как мышь, восьмидесятилетняя сестра его, заскочившая в гости на минутку, пока внуки не хватились, мерно качает луковичного цвета лицом и как бы сама себе нашептывает:
- Он у нас такой, Мартынушко, ничего не боится…
И хозяин открыто радуется хорошим словам: раздвигает в улыбке длинный рот и дует вверх, под крылья большой деревянной птицы, и та мерно плывет на тонкой невидной нити.
- Как живая. Из дерева, а как живая… Чудно, а?
И все мы соглашаемся, что это действительно чудно.
Глухарка из дерева изготовлена с большим изяществом - недаром вещи мастера Мартына ценятся за границей. А Фатьянов, увидев наше любопытство, уже несет из соседней комнаты другую птицу, ту, что на выставку поедет, и тыкает ее нам в нос, и властно и даже небрежно гладит тяжелой ладонью по хрупким деревянным перьям, и все повторяет:
- Просто не просто, но еще лучше могу.
И опять и сестра, и золовка Анна Константиновна в лад качают головами:
- Это уж такой он сотворен.
И заготовитель пушнины крупноскулый темнолицый мужчина тоже качает головой и повторяет:
- Такой он деловой охотник был, и лучше его местные реки и суземье никто не знает.
Мартыну Филипповичу приятно слышать такие похвалы: он как именинник сегодня, по-детски радуется вниманию к его персоне, тем паче, что гости из большого города.
О Фатьянове я наслышан был от местного "рыбнадзора", который однажды застал Мартына Филипповича у верши. Не успел он подойти, как Фатьянов уже сам рукой машет и приглашающе кричит: "А я вас заждался… Вы все не едете, так и рыбки наловился. Вот можете и штраф наложить - эти права вам позволены, - а противиться желания не имею, да и не положено. А пока справки пишете, так я вам и ушку спроворю". Рассказывал все это рыбинспектор с грустноватыми глазами, едва раздвигая в мягкой улыбке уголки губ, а рассказав, удивленно заключил: "Чудак, а хороший. Заждался, говорит, вас… А может, оттого и чудак, что мастер?"
В июне, дней за десять до петрова дня, когда береза сочна и пушится листом, и воздух начинает калиться солнцем, и овод-нуда летает по заберегам и в тенистых местах, Фатьянов спускает лодку и рекой поднимается на пятнадцать километров до Бушенева мимо молчаливой и хмурой еры. Минует он и болотину, где береза крива стволом, и ищет боровинку, сухой бугор-материк, где береза чиста своими одеждами и игла редко пятнит бересту. Там рубит он дерево на уровне своей груди и валит его. А потом начинает с вершины рябиновым щупом пробираться под берестяной одеждой - "щучить", что значит - отделять от тверди, а затем осторожно ремнем в два ряда обнимает дерево и начинает сдвигать бересту: крутит-вертит на себя ременным воротом, как кольцо обручальное снимает или как кожицу для свистульки. Трудная эта работа и долгая - тут и терпение нужно, и знание дерева. А как снимется береста, получается она наподобие ведра без днища - "дуплё", значит. А порой снимает Фатьянов таких берестяных рубашек до двадцати с одного дерева, на котором тычинок мало и нет сука-полусука.
Фатьянов вертит-ворочает в руках старинный, бронзовый от старости туес, даже в угол норовит бросить и попрыгать на нем, потом садится на него, и рот добродушно тянется во всю ширь:
- О, туес, как ушат, сшит. А делал его еще Фатьянов-богатырь в прежние времена, и был он велик и плечист, и дома ставил в одиночку: каждое бревно на своих плечах из леса притягивал. Но, правда, ел много, да только раньше кака еда была: так, щей пустоварных и намолотится.
Мартын Филиппович ударился в "старопрежние" времена и даже руку в локте согнул, и заготовитель пушнины потыкал в ту руку и покачал головой:
- Есть силенка.
А Фатьянов потупил голову и добавил скромно, что еще хватит этой силенки не на один год, но только с дедом Фатьяновым - богатырем ему не тягаться, хотя и он, Мартын Филиппович, "один на медведя хаживал и даже девять штук их и прикончил". И сухонькая сестра, тихая, как мышь, ровно качает головой и доверчиво улыбается:
- Он у нас такой, Мартынушко, страсть боевой и на слова честной.
Однажды в июньскую же пору поехал Фатьянов за берестяным "дуплём" по таежной речке. Едет отдыхаючи, шестом в береговой песок толкается и даже песню в усы мурлычет. Но тут показалось ему, будто "земля дончит бот-бот-бот". И вдруг сверху, с крутого берега, катится на него медведь. И прямо к лодке. Схватил Мартын Фатьянов весло и в пасть медведю тычет и кричит на него: "Ах ты… Куды идешь? Человека не видишь? Сейчас голову отрублю". Отступил медведь, растерянно закряхтел, а в это время Фатьянов успел топор схватить. Напружинился весь, ну, думает, если на лодку животина полезет, выпаду в воду и прямо снизу топором живот выпущу. А медведь, как невольник, пошел тихонько в сторону - большой зверь, длиннее лошади.
Мартын Филиппович рассказывает живо, изображает себя, медведя, и то, как он его веслом-веслом прямо в морду. Потом приносит из соседней комнаты еще один туес, на котором изображена художественная баталия в сценах: и лодка есть, и берег, и сам он, Мартын Филиппович, есть - маленький-маленький, едва виден, а медведь над ним громадой навис и пасть щерит, а потом уже этот медведь убегает, разбросав, по сторонам толстые лапы. Фатьянов крутит туес перед нашими глазами, и сам весь восторженно щурится.
Узор вырезает Фатьянов сначала на торце вереска или на суку еловом - крене, а потом выдавливает на бересте. Он и при нас операцию эту проделывает - бьет молотком по деревяшке и сам себе задумчиво приказывает:
- А ну, если я охотника колону. Простая самая вещица - стадо гусей полетит. Надо войско - и войско будет. Из своего соображения, из головы, без рисунка. А вон куницы хвосты подняли.
Потом совсем затих Мартын Филиппович, да и самовар уже допит, и заготовитель пушнины совсем размяк, и свет потух. Фатьянов керосинку засветил, и тусклый свет от края стола едва докатился до нас, и затаился в глубине туесов, и выстарил их, будто и не вчера были деланы они, будто не один урожай ягод уже побывал в березовой прохладе.
И вдруг Фатьянов встрепенулся, задумчиво потрепал седую голову:
- Вот сошью еловым корнем посудину - так на сто лет. В туесах моих золото не гниет - храни не хочу, бражку сварить - сладка, морошка не преет, не киснет. Мою посуду иностранцы признали, от людей отбою нет, а все хочется что-то такое сделать, ну чтобы себя удивить.
* * *
…Ночью я проснулся от неясных шорохов легко и неожиданно, будто и не спал вовсе, и долго всматривался в призрачную, какую-то добрую и звучную тишину. Старый дом потрескивал на легком морозе, обжитой, надежный деревенский дом. В кухне у печи скрипела деревянная кровать, ворочался во сне, спал неспокойно Фатьянов, "добрый персонаж из сказки со счастливым исходом". Видимо, мучали его туманные видения прожитой жизни и все восемьдесят пять лет старости. А лунный свет, пробившись сквозь накипь льда, высветил прямоугольник неприбранного стола и башенку самовара, а над всем этим приглушенно и затаенно парила большая белая птица. Может, деду Мартыну сейчас снилась именно эта птица. И мне представилось, как он, запрокинув руки за голову, блаженным взглядом всматривается в тонкое оперение и, натянув в движении старую шею, дует истово в деревянные перья и бормочет: "Ишь-ты, деревянная, а как живая. Чудно, а?"