Белая горница (сборник) - Личутин Владимир Владимирович 2 стр.


- Ты небось не знаешь, какая у меня женка была? Нет, какая у меня женка была! - Веки у Креня мучительно защипало, помимо воли налились влагой глаза, и стал он в эту минуту совсем плохо видеть. - Пашенька была голубица чистой воды, а работяща - мужику не угнаться, как на веслах пойдет.

Крень говорил медленно, запинаясь на каждом слове и удивляясь своей нежности, ибо слова оп вытаскивал из самых дальних, забытых тайников души.

А потом пришла шестая ночь без ветра и снега. Опять яркая звездная пыль сыпалась за дальние ропаки. И когда особенно крупная звезда вдруг срывалась с насиженного места, Крень, провожая ее взглядом, вдруг вздрагивал зябко и тут понимал, что дремлет. Пошел снег, очень ласковый в темноте: он падал на лицо нежно и щекотно. Крень нагнулся к беспамятной Юльке.

- Не помирай, а? Вернемся домой, сватов нашлю.

Под утро легкая поземка сменилась пургой: побережник - ветер с океана - навалился круто и яростно, и не было от него спасения. Так и лежали двое посреди вьюги, обнявшись, чтобы не унесло. Но пурга продолжалась часа три, а когда очистилось небо, вокруг несяков легло плотное покрывало льда.

- Юлька, спасение наше, Юлька, - затормошил девку Михаил.

Но ответа не дождался. А потому, завернув ее плотнее в шкуру, приспособил вязаный кушак и поволок туда, где, по его разумению, должен быть ближний берег.

2

"…Гражданин села Вазица Селиверстов П. И. ведет агитацию против выхода на зверобойку, крича: "У вас ничего не получится, и ничего вы не понимаете". Чем было поколеблено горячее желание промысловиков в еще большей добыче зверя. Этим самым подорвано доверие и к районным властям, которых он огульно ругал шкурниками и кулаками. Просто удивительно, почему Селиверстов П. И. и его проступки оставлены без внимания. "Блоха"".

…Гражданин села Вазица Парамон Иванович Селиверстов, по прозвищу Петенбург, пил чай в доме Федора Креня и сам про себя читал в районной газете.

- Слышь-ко, Крень, не иначе мне пора сухари сушить, только Юлька где-то запропастилась и собрать меня некому. А Мишукову я зубы выколочу, чтобы кусать нечем было.

Желтое больное лицо Петенбурга сжалось в мучительной гримасе. Он порывисто схватил стакан и стал пить большими глотками, чтобы утишить нутряную боль, потом разом обмяк, - видимо, полегчало, а открыв глаза, вдруг явил Креню наивную голубизну, лишь едва притушенную постоянной болью.

- Вот знаешь, поел бы сейчас кисленького абы солоненького, чего душа желает, да желудок не пускает. Знать, помру скоро.

Хозяин молчал. Он цедил меж длинных пальцев ухоженную бороду. По большому, чуть зажелтевшему лбу, уходящему в лысину, пробежали солнечные блики. Волосы ровно курчавились вокруг плеши. Хозяин пил уже который стакан, по-бабьи обхватив блюдце и экономно кусая грудку сахара.

- По третьему разу пью нынче, брюхо - во! - пробарабанил по ситцевой рубахе твердым пальцем.

Печальный тон Петенбурга он вроде бы упустил, потому как глаза глядели холодно и допрашивающе. Перевернул стакан, огрызок положил на блюдце.

- Залюбить не смог, Парамон Иваныч, оттого и сохнуть начал. А ты позволь, что тебе душа желат.

И вышло у Креня так: не то советует, не то смеется над человеком.

Но Петенбург рассудил по-своему:

- Пеший конному не товарищ, здоровый больного не поймет. С Мишкой, полагаю, случилось что. Вон артельные возвернулись, едва от пурги ушли, а от Мишки ни слуху ни духу.

Парамон поднялся и обнаружил вдруг рост - и немалый, потому что едва не задел головой матицу. И Федор поспешил встать, утеряв обычную холодность: видно, слова о сыне смутили его.

- Ты, Парамоша, посиди. От стола-то не уходят. По махонькой трахнем, поговорим. Эй, Пелагея, где ты там?

Появилась жена, рыхлая, в застиранном переднике. Встала на пороге, не выронив ни слова.

- Водки тащи…

Но Парамон низко откланялся:

- Благодарствую за угощеньице. К нам гостите.

И вышел, едва не стукнувшись о притолоку. Федор, небольшой и сухонький, стоял у окна и наблюдал, как шел Парамон через улицу, как повернул к своей избе, осыпая снег пришивными голяшками.

* * *

Дом Федора Креня с краю деревни, предпоследний на берегу речки Вазицы, которая в половодье характер имеет неуемный, можно сказать, сварливый, но летом становится столь тщедушной, что при желании деревенских коров они могли бы ее высушить за один водопой.

Дом уже стар, рублен из вековой лиственницы еще дедом Евлампием. Дерево от многих лет не гниет, а от ветров и дождей лишь наливается коричневой угрюмостью, и в этих слоистых трещинах, что разбежались по бревнам и в которые можно спокойно уместить ладонь, видна неистребимая чугунная крепость. Ставлена изба высоко и, по правде сказать, не очень казиста видом, словно хозяин норовил забраться повыше к небу, да на приличный чердак уже лесу не хватило, оттого и охлупень низко навис над маленькими оконцами светлицы. Впрочем, и в обличье дома проявился характер Евлампия Креня.

Евлампий на деревне ходил в чудаках. Сын Федор видом-то весь в отца: те же серые кудряшки вокруг рано облысевшей головы и серые с пронзительной искрой глаза. В свое время Евлампий из щей пустоварных не выбивался; бедней его, пожалуй, только бобылка Настя жила, что обитала в старой бане. И не оттого Евлампий жил худо, что работы гнушался или семья объедала: с женой их было трое, работой он особенно не брезговал, но губила его страсть к придумкам. За короткое время промотал Евлампий отцовы денежки. Года три вязал огромное сетное полотно, соорудил невод, чтобы перекрыть изрядный кусок моря. На тоне сидеть уныло: "когда-то семга забежит - темный погреб". Вот и решил Крень разбогатеть одним махом. Поплыл он на карбасе ставить невод вместе с женой - дородная была женщина Каля, раза в полтора пошире Евлампия. Чтобы не утопить кувалду в море, привязал за длинную веревку к шее, стал колья бить и опрокинулся в волны. Хорошо, женка внимательно наблюдала, вытащила мужа за ноги. Вазица в полном сборе на берегу зевала: как стояли, так и пали со смеху. Но Евлампий нимало не смутился: тихую погоду поймал и невод выставил.

Ходит по берегу, руки потирает и хвастает: "Ну, тепере я с рыбой". А ночью пал штормина: море поседело, и берег качался от волны. Через три дня собирал Евлампий по берегу одну рванину.

Но недолго унывал мужик. Задумал строить новомодный корабль. Долго рассчитывал колеса, и получились они два метра диаметром. Потом лопасти на бумаге начертил и решил, что если каждый ковшик будет черпать по ведру воды да два колеса соединить воедино, а крутить заставить двух мужиков, то сможет Евлампий перевозить грузы в Архангельск и тут обязательно разбогатеет. Колеса Крень соорудил, передачу сделал, смазал дегтем, чтобы не скрипела, нанял двух мужиков. Как по реке плыли, ходко бежал карбас. Евлампий на корме сидит и покрикивает: "А ну, братцы, поднажми!" Но только в море выехали, подняла лодку волна, лопасти сразу с корнем вырвало, а весел с собой не захватили. Так едва бедолаг и спасли.

Потом построил Евлампий механическую ножную мельницу и молоть зерно начал, но попала пальтюха в жернов, и сломал он руку. С тех пор изобретать перестал, а прозвище Крень, что значит - сильный человек, прилепилось и осталось на роду.

Видно, от матери Кали достался Федору властный характер, а голова и тело перешли отцовы. Сманив однажды приятелей, ушел он на Новую Землю, наобещав напарникам золотые горы. Промысел, действительно, выпал удачный, но из пяти промышленников только Федор уцелел от цинги и, забрав мягкую рухлядь и моржовую кость, выгреб на веслах морем до Малых Кармакул. И когда сошел на берег, то мало был похож на человека, так исхудал и оборвался. Потом вернулся Федор в Вазицу, перед этим распродав товар в Архангельске. Заказал лучшему койденскому корабельщику Малыгину сшить два ёла, нагрузил их оленьим мясом и отплыл в Варде. Оттуда привез треску, ружья и часы в полированных деревянных коробках. Часы в Вазице всем пришлись по душе, и после второго рейса затикали в каждой поморской семье.

Появился достаток, и Федор Крень заблажил. Что-то мягкое, отцовское, растворилось, и стала его душа постоянно колобродить. Однажды со зла набил старуху Третьякову, дальнюю родственницу. После по пьянке как-то утром обнаружил себя в кровати ее дочери. Вечером Крень послал к Третьяковым сватов, а через день была свадьба. Федор торопился, словно поджидала его кончина. На свадьбе пил много, а когда очнулся, родилась к жене постоянная ненависть.

Через неделю Федор покинул Пелагею и ушел юровщиком на Моржовец. Обычно на острове зимовали до пятнадцатого марта. От каменного пятака до материка тридцать верст, и каждая бежит по кругу, течения завиваются спиралями, и за долгие годы не один парусник остался на дне. Промышленники, как пришло время, покинули Моржовец, а Крень остался, чтобы узнать, сколь долго жируют в этих местах тюлени. Но случилось так, что лодку смяло льдом. В Вазице к осени не одну свадьбу справили, первая пороша выпала, а Федора нет. Пелагея поплакала, панихиду отслужила, не успев разговеться с молодым мужем.

Но однажды бежит Феклуха, соседка, и кричит на всю улицу:

- Пелагея, мужика встреть. Федяша-то приехал.

И дальше поспешила, только сарафан зарябил. Пелагея стала белее морской пены, ойкнула тихонечко, потом завыла. Сразу память отшибло: заметалась от окна к порогу, не зная за что ухватиться да за что приняться. Потом вывесилась из окна и вослед кричит:

- Феклуха, мертвые с погосту не возвращаются.

И только тут дошло, что не шутит Феклуха. Простоволосая Пелагея вывернулась из дверей, на берег спешит, а там народу, как морошки в урожайный год.

Федор отощал, рубаха придрана, ребра видать. Лодочку из воды тянет: оказывается сшил на Моржовце из тюленьих шкур посудину, ремнями кожаными сшил, и в Вазицу прибыл. С тех пор уже сорок лет минуло, шкуры все потрескались, ремни поиздрябли, но лодочка все на повети лежит. Памятна она Креню. Так и говорит иногда "по пьяной лавочке" жене: "Коли и мне помирать суждено, а сто лет не разменять, так ты меня в эту посудину уложи. На ней и в ад поплыву".

* * *

Петенбург ушел от стола, так и не ополовинив стакашек, потому Крень у штофика с водкой сидел один, а какое тут питье одному - в рот не лезет. Но стопку все-таки проглотил - фу, какая гадость, - корочкой хлебной занюхал. Пелагея сидела пригорюнившись, морщинистые руки упрятав в домотканый подол. Хоть и в достатке жил Крень, но старуху на хорошие одежды не поваживал: "И так сойдет, ничто и нать, не графиня". Пелагея с мужем говорить не привыкла: как поженились, так все молчком, как две кикиморы. У нее заботы вились вокруг сына Мишеньки, которого хоть бы господь уберег, одинакий он. И потому часто бросала взгляд на часы, словно сын должен появиться с минуты на минуту, и глаза ее часто полнились слезами, мелкими и быстро просыхающими. Ведь в старости люди страдают часто и оттого как-то по-детски.

Федор зло глядел на жену. В последние дни, как запропастился сын, она была особенно ненавистна. Его раздражали и ее жирные волосы, и неряшливый фартук, и обрезанные катанцы в постоянном назьме. О Мишке он думал изредка, только при взгляде на жену, хотя легкая пустота в душе чувствовалась постоянно. Когда-то эта нелюбовь была перенесена с жены на сына, и пересилить себя Федор не мог.

Он налил водки, крякнул, выпил и не успел еще передохнуть и расчувствовать внутренний жар, как снова закричал:

- Чего ращеперилась, дура. Водки, говорю, тащи!

И пока жена бродила на кухню, сидел в горнице и водил босыми ногами по выскобленному некрашеному полу.

Пол был гордостью Пелагеи. К мытью его она готовилась, как к празднику, сама откаливала на медленном огне дресву - мелкозернистый камень и веник-голик подыскивала и отпаривала до той мягкости, когда прут не ломается, но и не очень жидок. Мыла, подоткнув платье и обнажив толстые ноги в синих венах: последнее время с ногами у нее что-то не ладилось, да и "внагинку" бы уж нельзя работать, но привычку свою Пелагея не бросала. Она терла пол и руками, и сильной еще ногой, выскабливая ножом из щелей каждую сорину и не однажды споласкивая пол сначала кипятком, а потом холодной водой. И жар ее рук долго хранился в широких половицах, белых, как льняная скатерть. По такому полу ходить было очень приятно и чуточку боязно. Но Крень, когда заходили гости - а они бывали частенько - всегда широким движением руки приглашал проходить: "Пол чё, пол не душа, можно и помыть". И когда сапоги гостя оставляли жирный след, Федор открыто улыбался, а Пелагея не могла удержаться от слез и быстро исчезала на кухне. И так каждый раз все повторялось сызнова: Пелагея мыла, гости грязнили, хотя сам Крень, "упаси боже, чтобы прошел в горницу в сапожищах".

Пока Пелагея собирала на кухне обед - "ведь горе не горе, а время приспело и ести нать", - старый Крень от непонятной тоски царапал заледенелое стекло толстым желтым ногтем. Под окном лежала мертвая Вазица: до дна промерзла, и рыба-то, наверное, лежит на дне серебряными сосульками. Совсем не стало в реке воды, как будто в прорву какую ушла. А лет тридцать тому назад, ну сорок от силы, еще на памяти Федора, речку не обмерить было молодецким обхватом, да и не каждый на деревне рисковал переплыть ее саженками.

А однажды монашенки-беспоповки, вернее, старые девы, ехали из своих Келий на трех лодках. Дело было весеннее и о ту пору зябкое по этим местам, и только дуралей какой или умалишенный стал бы купаться в вешней воде. Еще березы стояли нагие и не оделись листом.

Увидел Федор из окна - вот так же тогда сидел, - что плывут староверки, выскочил из ворот, на ходу сапоги смазные стянул, даже не присев, и с разбегу, охнув, плюхнулся животом в реку. И поплыл неуклюже, но сильно, и такой шум навел, словно табун лошадей промчался. Манатейная монахиня Агния, злая старуха, у баб она вроде наставницы, весло сразу на мужика подняла и норовит его по лбу изо всей силы треснуть. Уж вроде стара, но сурова, и силы - на доброго мужика: хорошо, промахнулась, а то бы раскроила Федору череп.

- Иди охальник отседова… Э-э-э, чё пасть щеришь. Бесстыжа твоя харя.

А Крень не испугался, от весла в сторону ушел, за корму ухватился и давай раскачивать лодку. И такой тут шум пошел, толкотня. Бабы разорались не столько от страха, сколько от разновеселья - все хоть жизнь постную разбавили, теперь будет что друг дружке рассказать.

- Не я, Крень, если не потоплю всю шушеру. Раз мужики на вас не зарятся, пусть хоть река примат.

И в какой-то миг поймал Федор печальный взгляд еще совсем молодых глаз. Белолицая девица с маленьким ртом протяжно смотрит и молчит. Смутил Креня этот взгляд, хохотнул на прощанье и поплыл к берегу.

Но с того дня по туманным утрам летела гусиным пером легкая лодочка к монашеским кельям. И еще долго за поворотом можно было слышать серебряное пение воды. Возвращался Федор в Вазицу с мягким лицом. В эти дни в глаза Пелагее не смотрел, а она молчала.

* * *

Пожалуй, в Вазице нынче и не упомнят, а может, кто и виду не подает, что знает, как не однажды летала лодочка Креня по росной реке. Был он к тому времени в годах, к сорока придвинулось, но вот сошел с ума. До Келий Федор обычно не доезжал, прятал посудину в кустах и распаханными полями добирался до монашеского общежития. Один длинный деревянный дом, часовенка да дюжина крестов - все это тонуло в душистом иван-чае, багульнике и смородине. А кругом тишина: обрезать бритвой волосину- слышно будет. Где-то вдалеке, наверное, у Белого озера, вздрагивала кукушка и тут же покорялась тишине. Мягкий туман, сиренево отсвечивая, как дым от потайного костра, уплывал в таежный бурелом.

Каждый раз, прежде чем крикнуть куликом, Крень слушал тишину. А нынче не знал он, что по длинному коридору монашеского общежития идет манатейная монахиня: ведь людям в годах вечно не спится, словно забот выше рта. Она считает туфли, что стоят у дверей келий: тут несколько женок совсем в зрелых годах, так не сбежали бы на ночь в деревню. Просчитав туфли и длинно зевнувши, идет досыпать на жесткое ложе, не ведая, что от скрипучих половиц очнулась от сна молодая скитница.

Марья Задорина лежит недвижна, запрокинув полные руки за голову, и тишина, белая северная тишина обволакивает мозг, и он, уже очнувшийся, так и плавает в сладкой полудремоте. И бог его знает, какие только видения не приходят в эти таинственные минуты.

Где-то грустно всхлипнула кукушка, но тут же захлебнулась. И в это время почувствовала монашенка, как что-то резкое шевельнулось под грудью, и маленькая боль тошнотой подкатилась к горлу, а легкая испарина увлажнила лоб. Но маленькая боль так же неслышно растворилась, и умиротворение ослабило напрягшееся вдруг тело. Марья бессознательно всхлипнула и, откинув жесткое дерюжье одеяло, села на топчан: "Осподи, спаси мя за прегрешения".

В это время в ближних озерных зарослях призывно позвал кулик, и крик, резкий и неожиданный, заставил ее вздрогнуть. Но против обыкновения не заспешила Марья, а, тихонько поджав ноги и чувствуя в себе эту постоянную нелегкую тяжесть, опрокинулась в постель, закрывшись с головой. И стало ей жалко себя, и она тоненько заплакала, маленькая и несчастная в своем одиночестве. И Федор Крень становился непонятным громадным злом, которое вдруг навалилось бессердечно и внезапно.

Зря сегодня кричал куликом вазицкий мужик Федор Крень. Не показалась Марья. И растравив сердце ревностной горечью, он тоскливо сплюнул и исчез в осоте.

А Марья, словно перед смертным омутом рассмотрев последние годы, еще лежала до первого солнечного луча. Потом вспомнила, что сегодня банный день. Машинально спустила горячие ноги на прохладные половицы, зябко вздрогнула, обмотала себя потуже полотенцем, чтобы не выдавался живот, собрала бельишко и первой отправилась в баню. Горький дым щекотнул горло, когда открывала дверь, но глубина темного предбанника встретила густой прохладой. Любила Марья мыться первой, пока пар сухой, и не пахнет воздух прелой гнилью, и мертвый лист не льнет к ногам.

Бездумно скинула одежды, холод высыпал на полных руках. Не глядя, чувствовала округлость живота: "Ой, маменька, прости меня, глупую, неразумную". И опять толкнулось под грудью. Очнулась, в баню заскочила, дверь не закрыла, от угара горько запершило в горле. Плеснула ковш воды на ноздрястые камни. Тугая струя горячего воздуха кинулась в сенцы. Марья закрыла дверь и еще раз плеснула: пар клубом ткнулся в дверь, а потом густой обжигающей стеной пошел на Марью. Обычно в этот момент она охала, хвостала себя ароматным веничком, каталась по прохладному полу, а тут присела на лавку, окунула пригоршню в зеленую воду: "Осподи, грех-от какой. А он… что он… чужо дело. Еще ковшичек плесконуть и без болей так…"

И зачерпнула Марья ковшик тяжелой горячей воды, и плеснула на ноздрястые черные камни. Но только, видно, слишком резко развернулась, и к тому же попал окаянный палый лист под самую пятку, так что поскользнулась Марья. Нет, не хотела она падать, ей-богу, не хотела, а вот упала большим белым боком. И тогда резануло пониже груди, боль наплыла волной и не отступила. И закричала Марья, очень люто завыла.

А где-то на последнем крике, не успев оборвать его, услыхала вне себя новый народившийся крик и потеряла сознание.

Летом девятисотого года, а точнее, двадцать пятого июля, по Вазице прокатился слушок: "Бесстыжая монашка в Кельях сколотного родила. Вот времена настали".

Назад Дальше