Белая горница (сборник) - Личутин Владимир Владимирович 5 стр.


Сухое лицо дрогнуло, еще не ожившее от многодневной голодовки лицо с желтыми тенями на висках. Но, видать, силен, ох как силен Крень, если сумел не слечь надолго в постель, а приплелся, насилуя себя. Он уронил большую голову в пригоршню ладоней и закачался на табурете… "Не казни меня, Пашенька. Ей-богу, невинен я, отпусти, Христом прошу. Не со зла тогда ударил тебя, от помутнения разума".

От постоянных мыслей словно тронулся умом Крень, а может, льдина ослабила его душу, и, однажды припомнив жену, он травил себя постоянной мыслью… Как же это случилось? Он в горницу хотел войти и споткнулся о хохот ее. Старый Крень что-то наговаривает, а она, Пашка, заливается. Ой, стерва Пашка, чего там вытворяешь? Распахнул сразу обе половинки: показалось, что старик-отец отпрянул к иконе. Ну, перестань, женка, смеяться. Разве не видишь, что муж в гневе? Не уловила Пашка смертельного взгляда, просто светло на душе было, сына ждала она. Он, чудак, бился под грудью, и от того морщился веснушчатый нос Пашкин, как от щекотки. Ведь крикнул ей Мишка: "Не ржи! И не стыдно, как кобыла хохочешь. Ишь, завелась!" "Ну почто ты, Пашенька, не споткнулась о грозный окрик? Ведь толкнул я тебя, да на острый угол стола… Не казни меня, отпусти, жениться хочу".

Крень шатался на старой табуретке, и Марье стало жалко ее. "Как-никак, а все-таки вещь, на улице не валяется. А этот идол не иначе свергнет ее", - бормотала она на кухне, но Креню думать не мешала, потихоньку щепала лучину. Самовар наставила: "Какой ни на есть гость, а без чаю не спровадишь".

- Племяш-от где? - буркнул Михаил как в бочку, не глядя на Марью и не попрощавшись, ушел.

- У, турок бесчувственный, - пробормотала вослед Марья, забираясь на печь.

Ей и самой сразу расхотелось чаю.

Юлька очнулась утром. Открыла выгоревшие от жара глаза, прошелестела что-то слабым голосом, но и этого было достаточно Марье, чтобы она моментально подскочила к кровати.

- Ну-ко, хватит, голубушка, залеживаться, вишь, бока до плеши натерла. Ну ладно-ладно, ты помолчи, - успокоила Юльку, заметив ее вопросительный взгляд. - Парамон пошел рыбки на варю сосмекать.

Юлька, видимо, отчетливо расслышала бабку, потому что глаза ее были понятливы и она даже согласно шевельнула головой. Но потом какая-то тайная сила закрыла глаза, тяжелые веки опустились, и видно было, как билась на левом виске тонкая паутинка. Пот пробивался сквозь кожу, и сразу легкая, едва уловимая краснина окрасила щеки, и зерна зубов уже свободнее глянули из-за ослабевших губ.

А вечером снова пришел Крепь. На этот раз Марью приметил и даже спросил:

- Ты чья? Видать, не тутошняя… - Потом порылся в карманах и достал кулек. - Гостинец тут, конфекты.

В горнице он сразу заметил, что Юлька дышит ровнее и словно бы растворилась на лице нездоровая бледность. Крень склонился над девчонкой, вдыхая запах пшеничных волос, и горьковатый комок неизъяснимой жалости к себе вдруг встал в горле. И впервые за последние годы непонятное волнение охладило спину. Сердцу было тесно, и оно тыкалось в ребра, обливаясь кровью. Мишке хотелось оказать что-то очень доброе, но слова не находились. И Крень только и смог прошептать, щекоча Юлькино ухо губами:

- Помрет отец, свою избу поставим. Закабалил он меня, Юлька, хомут тесный надел, мочи боле нету.

А потом он стоял на улице - распахнутый. Снег больно впивался в лицо, хлестал щеки, и они враз покрылись гусиной кожей. Зимний вечер обдавал Михаила холодом, а ему было отчего-то душно, и, приткнув на самом затылке пыжиковую шапку, он закрутился на одной ноге, потом опрокинулся в снег и долго барахтался в сугробе, рассматривая сквозь ледышки, налипшие на ресницах, окна своего дома. И показалось ему, что стоит в неясном керосиновом свете обмороженного окна его отец, и погрозил Мишка старому Креню кулаком, и пополз на четвереньках навстречу этому лицу.

Облизал Крень мерзлые губы и словно ощутил запах Юлькиной кожи. "На руках уташшу. Ой, и закачу свадьбу, качну деревню. Пять олешков заколю, пусть знают Мишку Креня. И на брагу не поскуплюсь. Ой, и вознесу я тебя, Юлька".

Но тут пропал, улетучился радостный хмель, отрезвил морозный вечер. Встал Крень, провел рукавицей по стылой овчине и устало зевнул, вспомнив об отце. "Скажу ему - баста! Баста - и все! Не робенок я, чтобы надо мной изгаляться".

5

Пелагея открыла один глаз, из-под коротких ресниц косо глянула вбок, увидала спину мужа в грязном исподнем. Крень посидел на кровати, потом зашаркал опорками к толстолобому комоду, порылся у себя под тельной рубахой, достал ключик на рыжем от пота шнурке, открыл ящик и со дна его вытянул увесистый сверток. Бабка Кренева смотрела уже в два глаза.

Старик рассыпал желтые монеты и стал катать их по столу. Пелагея знала забаву мужа. Однажды даже пробовала заикнуться: на что, мол, деньги копишь - все равно с собой не возьмешь. Нет бы на дело употребить, ведь и я в ремках хожу, и у Мишки на перемывку тельной рубахи нету. Кто узнает посторонний - засмеет. Но в ответ на длинную речь свою Пелагея получила пониже поясницы столь крепкий пинок, что после этого целую неделю садилась с болью.

А, спровадив жену из горницы, Крень еще с издевкой крикнул вдогонку: "Для счастия душевного денежки. Хочу - в Вазицу зашвырну, а хочу - советской власти подарок сделаю. Но вам - во! - и он соорудил из крепких пальцев внушительный кукиш. - Своим горбом наживал, сам и распоряжусь".

Федора Креня на прямой не объехать. Еще в начале двадцатого года, когда настали трудные времена, забил он оленье стадо, мясо продал в армию, потом и живность лишнюю сбыл из хлева. Много ли самому надо: сухая корка да рубаха на перемывку. А нынче, с того самого дня, как распрощался с Парамоном, так и запил вкруговую, загонял жену, а от сына ушел, даже не поздоровавшись.

Он сидел у стола и катал круглые монеты. Отсвечивала при свете керосиновой лампы лысина. Крень отсчитывал золотые пятерки, укладывал столбиками, потом рассыпал по скатерти. Однажды визгливо хохотнул, но тут же оглянулся. Хорошо, бабка успела закрыть глаза. А когда открыла вновь, то увидала кальсоны с распущенными подвязками и сутулую спину Креня в теплой на меху фуфайке. Федор зажег фонарь, подкрутил фитиль и вышел за дверь. Пелагея обидчиво хмыкнула. Подумала: "Присмотреть нать. Сгноит ведь добро. И железо тлеет". Но, вспомнив недавний пинок, повернулась на другой бок.

А Федор Крень был нынче совсем растревожен: Петенбурга забрали, значит, и его черед - заметут как миленького, в сани да стражника под бок - и кати тогда в разгуляево на свалку. Вот и насчет денежек аккуратнее надо: век остатний как доживать - не с рукой протянутой ходить, не милостыню же на старости лет собирать. Мишка - сам дуб, прокормит себя, а бабка… У стола не без крох, не много и надо ей. Лет двадцать назад пробовала ворохнуться: подолом завертела, ты такой-рассякой, измывалец. Самовар прихватила да ночью к матери умчалась на другой конец Вазицы. А у тех самих целая конница на лавках, сами рукодано едят. Наутро с матюками выгнали. Пришла покоряться. Видно, мерзла, минуты у ворот считала, гордыню смиряла, да холод - он хуже стражника… Господи, сколь ничтожны мы, твари твои.

Крень отворотил половицу в дальнем углу хлева, надавил заступом, но тот глухо отскочил. Тогда притащил ломик и стал долбить ямку под самым стояком. Сил было маловато, а потому сразу вспотела голова. Крень шапку отбросил в пустые ясли: здесь недавно стоял жеребец - загнал его по сходной цене в Мегру… Ну, кажись, ямка в самую пору, вот только соломки подстелить - тут и самое место денежкам. Вот смеху-то будет, когда помру. Кинутся искать, как вороны кинутся, а дом кверху плечом не толкнешь - это тебе не сундук. А деньги - они и на том свете силу имеют. Ну, чего доброго, упокойнички не примут к себе, воспротивятся, я тогда денежками и ублажу. Нету на моих золотых крови, окромя своей: три пальца оставил на Новой Земле и шесть зубов цинге-старухе подарил. Ой, как Сенька Лоушкин помирал - черней грязи был, а плакал-то как, все жить хотел.

Крень нагнулся над неровной ямкой, хотел землицу руками подровнять, а ногой нечаянно пихнул сверток и пока собирал монеты и увязывал их ладнее, тут и расслышал внезапные шаги. Это Мишка, сын, возвращаясь от Юльки, вдруг увидел в хлеву тонкую полоску света. Но полоснула она ярким пламенем, прямо обожгла глаза - столь была неожиданна. Первая мысль - воры, потому пошарил на ощупь - все тут с малых лет родное, - в руки попался шкворень. Скрадывая собственный вес и силу, Мишка глянул в узкую полоску света и увидел сгорбленного отца. Сначала подумал, что, видать, тронулся старик с перепоя и сейчас чертей лупит. А иначе с чего бы тут в назьме ковырялся?

Отец вскочил испуганный, совсем легко вскочил. Хотел сверток ногою прикрыть - и опять неудача, потому как развернулась тряпица и покатилось золото черными кругляками.

- Чего глаза пучишь, за отцом родным подглядываешь, а? - растерянно спросил Федор, вглядываясь в непроницаемые глаза сына, "коричневые Пелагеины глаза - ее отродье, ох как ненавижу!" - Гляди-гляди, помру, дак твое будет.

Но Михаил не слушал отца. "Господи, - думал он, - помоги мне. И доколе он будет изгаляться надо мной, своими руками придушу… вот нынче и прикончу".

- Делиться давай, и нынче же! - с вызовом и нарочито громко, чтобы заглушить собственную тревогу, выкрикнул Михаил.

Он травил душу страшными мыслями, но отца все-таки побаивался. Даже не отца, а той суеверной власти, что с кровью передается от поколения к поколению и перейти которую трудно и грешно.

- Стоящее дело. И блошка семью заводит. А я вот золотишко задумал припрятать. Дай, думаю, схороню от злых глаз подале… Горе миру от соблазнов. Вот скажи, Мишка, украдешь, а?

Усмешка плавала на бледном лице старика. Здорово ослаб за последние дни Федор, глаза ввалились, и горбатый нос еще резче выпятился над впалым ртом. Но в глазах вспыхивали желтые бесовские искры, и был похож сейчас Федор на старую плешивую рысь, очень голодную и усталую, притаившуюся в ожидании добычи. Ей уже не взять зверя, зря она точит тупые когти и разжигает душу. Не дотянутся когда-то быстрые лапы до шеи лосенка, и слабые зубы уже не вопьются в терпкое мясо, но по-прежнему хищно горбатится ее спина.

- Завтра же делиться будем, - сказал Михаил, уловив блеск отцовских глаз. - Сколько добра ни копи - все прахом пойдет. А я жить хочу.

Молодой Крень приложил кулак к груди и низко поклонился. Но отец слезливо сморщился, крупные веки накрыли глаза ("Ишь, комедию играет", - мелькнуло в голове у Михаила), и, качнув лысой головой, он просительно заговорил:

- Не нать, сынок. Всякое царствие, разделившись, опустеет. И всякий дом, ополовиненный, не устоит. Смотри время како. Изба наша - крепость наша.

Михаил молчал. Он смотрел неотрывно, как крутился в отцовых руках заступ, грязня рассыпанные подвязки кальсон. И вдруг прямым тычком будто приложил шкворень к груди отца, а второй рукой прихлопнул сверху. Старик ойкнул и, подломившись, молча опустился на навозные половицы.

Он лежал на спине, а Мишка, не глядя на отца, плюнул на ладони и обтер их о полушубок, потом собрал деньги и сверток сунул за пазуху. В избе поднял мать и грозно, по-отцовски прикрикнул:

- Поди старика подбери. В амбаре лежит.

Пелагея, сонно мигая глазами, еще долго соображала, что случилось, потом бросилась к двери. Но вернулась к сыну и спросила:

- Сейчас бежать или погодить?

Михаил не ответил. Тогда Пелагея пожала плечами: пойми тут, разбери вас. И полезла на печь за фуфайкой.

В эту ночь младший Крень опал очень крепко. Так не сыпал он с той самой поры, как пошел на зверобойку. И впервые не качалось во сне тело, и сердце билось удивительно покойно и умиротворенно.

6

Ване Тяпуеву надоело охранять Петенбурга. Поставили у двери часа на два, пока начальник из губернии пообедает, а потом началась такая заваруха, и нет ей ни дна, ни покрышки. К тому же старика на хлебное довольствие не поставили - так не помирать же ему здесь. Раза два милиционер притащил поесть из дому, скудненько, но принес - сами не ахти что едят. Потом с утра сбегал к уполномоченному, который стоял на квартире у председателя артели. Но был тот навеселе и от Вани Тяпуева отмахнулся пьяно: мол, отстань от меня, и добрые глазки хмельно щурились на широком лице. Ваня Тяпуев посмотрел в эти глазки и понял уполномоченного так, что Парамона можно и домой выгнать.

Ваня окликнул Петенбурга еще снаружи, но Парамон признаков жизни не подавал. А когда Тяпуев зашел в сельсоветскую комнату, которую запер с вечера, чтобы не сидеть рядом с ружьем всю ночь, то увидел, что Петенбург лежит на столе, залитом чернилами, и руки у него крестом на груди.

- Ты чего, аль помер? - опросил Тяпуев, боязливо приближаясь к Парамону.

Тот не отвечал и, не мигая, смотрел в потолок. Ваня пригляделся внимательнее к Парамоновой груди и установил, что она колышется.

- Ты чего шарманку играешь? - спросил он грозно, и большие уши его зарозовели. - А ну, поднимайсь.

Тут тебе не санаторея, а казенное помещение, и радива нет, чтоб тебя развлекать.

- Уйди, Ванька, христом прошу. Соборовался я ныне и жду избавителя.

У Тяпуева от таких слов холодные лезвия скользнули по спине.

- Как так помирать? Здесь, Парамон Иванович, вы не имеете такого права, чтобы помирать. Вы домой подите, там можно.

Милиционер потоптался у стола, не зная что предпринять: то ли бежать к уполномоченному, то ли старика стягивать со стола. В это время Петенбург шевельнулся и глухо опросил, скашивая глаза в сторону Тяпуева:

- Юлька-то как?

- Плоха ваша Юлька. Бабы сказывали, что до утра не протянет, - соврал милиционер и попал в самую точку.

Эти слова живо подняли Парамона. Он ушел, минуя Тяпуева, не сказав здравствуй-прощай.

Дома Петенбурга ждал самовар. Он свистел как оглашенный, даже чайник на конфорке подпрыгивал. Марья Задорина сидела спиной к двери, а когда морозный пар бросился в ноги, живо вскочила, приткнувшись кривой спиной к бревенчатой стене.

- Ну, каково? - настороженно опросил Петенбург, отмечая про себя, что эту женщину не упомнит, но где-то вроде бы видел ее.

Мысль скользнула незаметно, вторым планом, потому как Парамона прежде всего интересовала дочь. Не дождавшись ответа, он промчался в комнату. И еще открывая голубую дверь, увидел спокойное, спящее лицо дочери.

- Слава те осподи, доченька, голубанюшка ты моя ненаглядная, - упал он на колени и уткнулся лицом Юльке в ноги.

Парамон поднял зареванное лицо, вгляделся в Юльку, поймал слухом ее сонное бормотанье и глупо заулыбался.

- Дедко, - услыхал Парамон просящий шепот, - а дедко, ты давай не буди девчонку. На поправку, кажись, пошла.

- Спасибо тебе, странная гостья, благодетельница ты моя. Как тебя зовут-величают? - растерянно бормотал Петенбург уже на кухне, рассматривая гостью.

И снова мелькнула мысль, что вроде видал он когда-то эту женщину.

- Не признаешь, Парамон Иванович? Как в Дураково-то наезжал, всегда к Задориным на ночеву останавливался, - просительно улыбалась Марья, а сама молила глазами, чтобы скорее закончился этот трудный для нее разговор. - Марьей меня зовут, может, помнишь монашенку из Келий, ты же мне конфеты привозил, осподи, да когда девчоночкой была… Ну, ты садись, чайку горяченького попей, а там потихоньку и вспомнишь.

Она обмахнула полотенцем любимую Парамоном глиняную кружку и будто век прожила с Петенбургом, и все его привычки ей были известны, налила того коричневого, как палый осенний лист чаю, который так любил Петенбург. Налила столь темного чаю, что блеск зеркальный давал, - и этим очень ублажила хозяина. Парамон длинными пальцами прихватил блюдце, придвинул ко краешку рта и шумно дунул: когда наливал, так по коричневой влаге поплыли целые гроздья пузырьков. А по поверью, это к большим деньгам, потому такой чай сразу пить и грешно. Петенбург пил и присматривался к гостье, в душе пережив целую бурю чувств от изумления до тихой грусти, ибо это, действительно, была Марья. Хорошо сестреница Нюрка тут не привелась, а то бы… И будто ненароком приметил, что глаза у Маньки по-прежнему чисты, только осенняя грусть в них, и губы четкие-четкие, лишь тоскливые складни в уголках. А как заговорила Марья, показала молодые зубы. Ну, прямо совсем девка, только вот спина…

Уводил Парамон глаза влево-вправо, да только лезут в лицо кривые плечи, и оттого неловкость связывает язык: "Как бы не тяпнуть чего лишнего".

- А слыхали мы тут, что померла ты. Я и в поминанье тебя записал.

Марья внимательно смотрела на Парамона, и на глазах закипали слезы. Она так и заплакала, не поставив блюдце на стол: оно волновалось в ладонях, готовое выскользнуть, а слезы, очень крупные и частые, катились в бурый чай.

- Эк тебя, Марьюшка, запотрафило. Солона слеза душу ест. Ну хватит-хватит, - уже совсем растерянно оказал Парамон.

Пересиливая санную тяжесть в голове, как сквозь ватную преграду - так трудно было, - потянулся к Марьиной руке и погладил ситчик рукава. И благодарно улыбнулась Марья, высветлилась лицом, словно что-то тронулось в ней.

- Уж не знаю, Парамон Иванович, как и высказать, - гостья неловко затеребила уголок вдовьего платка. - Небось слыхал, что со мной сдеелось. Как робеночка-то понесла, да мертвого, потом от горячки едва на тот свет не отправилась. Да вот ушла от смерти, оклемалась.

При этих словах снова подхватила Марья Задорина уголки монашеского платка и прошлась ими по мокрым ныне глазам. Шумно высморкалась, и когда заговорила, то лицо стало светлым и растворилось горе за давностью лет. И рассказала она "старопрежнее" так, будто и не с ней приключилась беда.

- Агния-то полагала, что помру я. Отпели меня, соборовали и ладонкой помахали под носом, как я уже бесчувственная была, и словно из меня все нутро вынули. Но коим-то чудом настропалила себя, благодарение осподу, на жизнь и до сей поры живу.

Марья расправила на коленях застиранную юбку, аккуратно распрямила морщинки на грубом рядне. Повела рукой так, будто приласкала по голове любимое дитя. И вздохнув, приготовилась рассказывать длинно и торжественно.

Петербургу было совсем невмочь: чувствовал он, как боль поднялась выше и уже не тоненько льется, а рывками, резко так, словно бы под горлом, да потом еще эта проклятая слабость. Стол плавно уходил из-под руки, зыбким становился стул, и Марья шатнулась и всплыла куда-то в сторону.

Но Петенбург заставил взять себя в руки, потер виски - и вроде бы полегчало. Вслушиваясь в рассказ Марьи, Парамон словно просматривал и свои собственные внезапные воспоминания, которые вдруг приобрели силу необыкновенную.

В тот самый день, двадцать пятого июля девятисотого года, когда по Вазице прокатился слушок, "мол, Манька Задорина, монашенка из Келий, сколотного родила", еще холостой парень Парамон Селиверстов решил ружьишком побаловаться. А потому опоясался потуже вязаным кушаком, харч в пестерь сложил, ружье старенькое "ремингтон" прихватил.

- Пойду в лес сброжу, может, на варю что сосмекаю. А нет, так хоть ноги убью, - сказал отцу, выходя из избы.

Назад Дальше