Скитания - Александр Серафимович 13 стр.


- Вы вот задвохаетесь, Антон Спиридоныч, - сердито переставляя обожженными руками на пышущей плите кипящую кастрюлю, говорит Марфа, - а об том не подумаете - Глаше завещание написать. Храни бог, не подыметесь, куда она? На улицу. Под забором и сдохнет.

Он сидит, всем телом расплывшись на табуретке, сопит, уставившись по одному направлению, и тянет пиво, собирая языком с мокрых усов пену.

- Нехорошо, Антон Спиридоныч. Женщина она али нет?

- Знамо, не корова.

- Весь век свой на вас убила.

- А кормит кто?

- Да ведь мало ли она на вас бьется: и сготовит, и постирает, и приберет, и приласкает…

- Фу-у, да на ней мяса совсем ничего.

- День-деньской, погляжу, все округ вас возится - да и на поденщину ходит.

- Даром кормить никто не станет.

И, посопев и обобрав снова насевшую на усы лопающуюся пену, сказал:

- Вон граф Недоносков-Погуляй, так у него три любовницы в трех концах города. Дескать, куда ни поедет, везде может время приятно провесть. Поедет в театр, из театра тут недалеко, пожалуйте. Поедет на заседание - здесь же возле. Поедет за город, ворочается - зараз уже ждут.

- Да какая она вам любовница? Шестнадцатый год живете.

Но он сопел и не слушал.

- Эти полторы тыщи как мне достались? Со-оком. Тоже не на улице нагреб. Вы думаете, швейцар - так галуны да одна приятность… стоит да пятиалтынные огребает. А то положите, что свету божьего, окромя своей улицы, его и не знаешь.

Он закашлялся и долго хрипло дышал.

- Так я непреклонно решил: сто рублей родне братниной жены, как я одинокий, никого у меня не осталось. Сто рублей на церковь в нашей деревне. Сто рублей на похороны, поминальный обед и на вечное поминовение. А тысяча двести рублей на школу, чтоб училище образовали в нашей деревне.

- Да на кой ляд вам училище? И кабы дети у вас были…

- Нет, нельзя. Господа завсегда жертвуют и отписывают по духовному на университеты и другое высшее учение. Вот наш граф Недоносков-Погуляй отписал десять тысяч на стипендии. Камер-юнкер Суздальский основал школу рисования. У всех господ так, заведение такое, сколько я ни жил.

Вечером, когда зажгутся огни, приходит веселый, довольный Мирон с веселыми, трактирными глазами и выкладывает ребятишкам на стол баранки, пряничных лошадей и леденцов. Дети визжат от радости, тянутся к столу, а Марфа ворчит:

- То-то, недотепа. Без бабы - дурак-дураком. За-мест, чтоб накормить ребят, али бы принес чего из одежи, голые ведь, а он на голодное-то брюхо конфеты им пхает. Мышиная голова…

- Марфа Ивановна, да напрасно, - Мирон в возбужденно веселом настроении, - моя скотинка обслужит, всего заработает, и сыты и обуты будем. Нонче на рубь на двадцать на пять наторговал.

Так тянется и заканчивается день.

Приходит и дядя Федор, - он торгует свечами в часовне. Придет, всех поприветствует, попьет кипяточку без чаю и без сахару, всем скажет по ласковому слову - и к себе в тупичок. Платит он Антону Спиридонычу пятьдесят копеек в месяц, и за это спит у него на полу возле кровати и держит под кроватью зеленый сундук. И каждый раз, как ложится спать, помолится богу, пощупает замочек у сундука - цел.

Всю свою жизнь дядя Федор провел в деревне. И даже не в деревне, а в лесу, в землянке. Была у него жена и ребятишки. Ребятишки умерли, осталась одна девочка. Затосковалась жена по детям, надоело ей жить в лесу, она и сказала:

- Будь ты проклят, лесовик! - и ушла от него к мещанам в город.

Так дядя Федор и не знает, куда она делась.

Вырастил он дочку, перешел с ней в деревню жить. А в деревне летом она нанялась к господам, которые жили на даче. Потом уехала с господами в город и изредка писала отцу, что живет по местам и хорошо живет. Когда, случалось, рублишко пришлет, а то и два.

Так прошло два года. Заскучал дядя Федор и приехал в город дочку повидать.

Город был громадный, такой громадный, что у дяди Федора от мелькания людей, от движения, от бесчисленных огней, от шума - целый месяц болела голова. В лесу он знал каждое дерево, а тут десять раз проходил мимо, своего дома, не узнавал и все расспрашивал, как пройти.

Раза три сидел в участке за то, что богу молился. Как увидит церковь, остановится, скинет шапку и давай молиться, а то поклон земной положит. На панели еще туда-сюда, публике только мешает, а если, случится, переходит рельсы да увидит церковь, тут же снимает шапку и бьет поклоны, не обращая внимания на звонки. Из-за него приходится останавливать вагоны, вагоновожатые ругаются, зовут городового, и дядю Федора с дворником отправляют в участок.

Дочку он разыскал только на второй месяц. Пришел повидать ее, а ему сказали, что ее можно видеть только вечером, днем она спит.

Удивился дядя Федор, но пришел вечером. Долго ждал на кухне, а потом его позвали, и в переднюю вышла дочка, только он ее не узнал. Голые руки и грудь, на лице румянец, а на голове такая огромная шапка волос, что он удивлялся, как голова назад не отвалится, и сказал:

- Когда у тебя, дочка, волосьев столько наросло?

А она все потирала пальчики в кольцах, как будто ей было холодно, и все то засмеется, то глядит на него большими круглыми глазами.

- Вы, папаша, приходите послезавтра… Мне хорошо живется… А только у нас сегодня гостей видимо-не-вид…

Да вдруг упала к нему на грудь, и стали голые плечики у нее вздрагивать. Ничего не понял дядя Федор, только почувствовал что-то страшное в этом огромном, больше всякого леса, городе.

Он только гладил шершавой рукой огромно навороченные, как копна, на ее голове чужие волосы и приговаривал:

- Дочечка… дочечка… доченька моя…

А она отняла голову от груди.

- Папаша, вы прическу испортите. Вы, папаша, сюда не ходите, а я вас буду проведовать.

Тогда одна упорная мысль овладела дядей Федором: отдать дочку замуж. Поступил он продавать свечи в часовню, там ему платили с пуда. Медленно, капля по капле, зернышко по зернышку собирал он приданое в зеленый сундук и жил постоянно впроголодь.

Лес и лесная жизнь научили дядю Федора неумирающему терпению, но тяжел пуд, долго тянется, и лишь несколько копеек от него остается. "Ничего, все по-ладному", - говорит дядя Федор и начинает читать молитвы на ночь. Уляжется на полу и все поворачивается, то один бок согреет, то другой, - холодило с полу-то.

Глаша спит возле, на кровати. Несется сонное дыхание и из кухни, и от Алексея Иваныча, и ребятишки у Мирона бормочут.

Заведет глаза дядя Федор, и сейчас одно и то же: будто он в лесу и лезет на высокий старый осокорь. Не привыкать стать, цепляется руками и ногами, упирается в ветки, а глянет вниз - земля вот она; подымет голову - не видать верхушек. И будто непременно надо дяде Федору влезть и глянуть поверх деревьев. И знает, увидит - только качаются верхушки, да ветер стонет, а надо лезть, надо глянуть - и страшно, и никак не долезть.

Часу в пятом, когда в доме мертвое царство и с потолка не доходят никакие звуки, дядю Федора будит кашель, хрип и сопение - Антон Спиридоныч пришел со службы. Сидит он, красный, расплывшийся по кровати, и хрипит:

- Пива!

А Глаша уже суетится, откупоривает приготовленную с вечера бутылку

- Извольте, Антон Спиридоныч, кушайте, - и кланяется.

Намочит усы Антон Спиридоныч, оберет пену языком и начнет, хрипя и задыхаясь, рассказывать. Закроется, дескать, кинематограф, разойдется публика, запрут двери, а тут самое и начинается настоящее по отдельным кабинетам, которые при кинематографе как будто фойе, - девицы, шампанское, веселье, деньги рекой, и ему, Антону Спиридонычу, хороший доход, и полиция не трогает.

Между кашлем и одышкой Антон Спиридоныч, видимо, всласть рассказывает такое, что дядя Федор, сидя на полу, только скребет в голове да иной раз сплюнет под кровать. Лечь бы уснуть, да не уснешь под эту хрипоту, и прислушивается он мимо рассказа к своему привычному, - бор шумит разноголосо и гневливо и в то же время одним ровным могучим голосом.

- О господи!..

- Вон, граф Недоносков-Погуляй почище нас с тобой, а бывало…

Антон Спиридоныч чем дальше, тем больше распаляется.

- Чего морду-то воротишь? Не хуже нас с тобой, с образованием люди, понимают…

Потом заваливается на кровать. Глаша тушит лампочку, тоже ложится, и при неверно мерцающем свете лампадки на полу виднеется дядя Федор на коленях. Он глядит не отрываясь на красный глазок лампадки, размашисто крестится, крепко прижимая, кладет земные поклоны и громко шепчет:

- Господи, приими и сокруши содеянное…

А на кровати хрипло, сквозь одышку:

- Глиста… разве ты женщина?

- …Господи, еже словом, еже ведением и неведением…

- Иная баба… действительно, а ты что?

- За что вы меня, Антон Спиридоныч?.. Господи, чем же я виновата?

- …Спаси и помилуй путешествующих, блудущих!..

- Да на кой ты ляд кому сдалась… тьфу!.. отодвинься…

- Господи, да ведь упаду с кровати…

В мерцающей мгле стоят слезы и слышен все тот же неустанный громкий шепот молитвы.

Антон Спиридоныч никак не отдышится, от одышки не может уснуть. Он скашивает глаза на припадающую к полу темную фигуру на коленях.

Дядя Федор, отмолившись, ложится.

- И чего ты, дядя Федор, все поклоны отбиваешь? Не то во святые хочешь залезть, не то капитал приобресть у господа.

- Не говорите таких слов, Антон Спиридоныч, не надо, нехорошо, негоже…

- Я к тому… не то что к смеху, нет, зачем, а только кажный молится за себя, а чтоб за всех, на то рукополагаются особые должности, сиречь попы. На то у них причт, ладаном кадят, и за поборами ездют. Ну, а ты-то чего стараешься? Ведь тебе за это даже в морду не плюнут.

- И вот неправильно, Антон Спиридоныя. Слыхали про Содомгомору? Господь постановил, по благости своей, сжечь за беззаконие. Стал Лот на колени, просит за грешников. А господь смилостивился и сказывает: "Ежели девятеро праведников найдется, помилую". Лот туда, сюда, - нету! "Господи, а ежли хочь шесть?" Ну, господь грит: "Ладно, найдется и шесть, помилую". Лот это опять кинулся: "Нету, хочь што ты хошь делай". Кинулся опять: "Господи, ну, если хочь един". Господь подумал, подумал: "Жалко из-за одного да эва сколько содомцев миловать". Опять же и Лота жалко, просит, - и говорит: "Ежели найдется хочь один, окромя тебя, - помилую". А, сказать, и одного не нашлось; так и сгорели. Теперича я не к тому, что против Лота себя ставлю, боже упаси, ну, только спят, спит цельный город, и не чуют, что над ними. А может, бедствие обвисло. Может, божий гнев за стенами стоит…

- Так ведь не слыхать что-то, чтоб бог города ноне палил.

Дядя Федор покрутил головой, посидел, потом лег, натянул кафтан и завел глаза - скоро вставать к часовне.

Стал засыпать и Антон Спиридоныч, борясь с удушьем, открывая и закрывая глаза, и трепетно мелькающим, воровливым светом озаряет груду его тела глядящий из угла красный глазок лампадки.

Случалось, по праздникам и барыня и квартиранты уезжали на целый вечер. Тогда в Марфином салоне собирались.

Отобедают господа, и горничная перестанет прибегать вниз, Марфа приберется по кухне, поставит самовар, накроет кухонный чисто выскребленный стол штопаной скатертью, а на скатерть - самовар и баранки; понемногу начинает собираться публика.

Вылезет из своей берлоги Антон Спиридоныч, сопя и кряхтя.

- Садитесь, Антон Спиридоныч, - скажет Марфа с озабоченным видом принимающей хозяйки.

- Что ж, можно единую, - присаживается, и под ним, подаваясь, слегка трещит табурет.

- Мирон Васильич, вы что же? Приходите, гостями будете. Глаша, иди. И вы, Алексей Иваныч. Груня, али тебя просить?

Гости приходят со своим сахаром, хлебом, а чай Марфа заваривает от себя на всех. Впрочем, он ей ничего не стоит, - хозяйские опивки сушит. Перед Антоном Спиридонычем Глаша ставит бутылку пива, а перед Алексеем Иванычем Груня - полбутылки водки.

Гости бесконечно пьют зеленую водицу, прикусывая сахар и отирая пот. Ведут разговоры.

Прибегает на минутку горничная.

- Садись. Маня, - говорит миролюбиво Марфа.

- Да ведь некогда, зараз уезжают.

- Ну, ну, чашечку.

Та хотя и брезгает этой компанией и наверху пьет вдоволь господского чая с печеньями, которые таскает из буфета, - присаживается на краешек табуретки, чтоб не обмять платья, и начинает пить зеленую водицу.

- Далеко вы от меня сели… поближе, - хрипит Антон Спиридоныч, и глазки у него масленеют, - пивка стаканчик.

- Нет, мерси-с, не люблю, горькое.

- Так можно подсластить, хе-хе-хе…

- Было бы с кем.

- А мы чем же не вышли в порядке?

- Пахнет у вас тут нехорошо, прямо воняет.

Мирон сейчас же настораживается, принимая на свой счет:

- Чем же нехорошо, Марья Александровна? Обыкновенно - человечиной.

- Мышами.

- А что ж такое мышь! Да от нее запах-то чище еще, как от человека. Мышь - зверь, а зверь чистоту свою сам понимает. Взять лошадь. Да многие господа даже любят, как запах дает конский навоз, только чтоб свежий, конечно. А ну-кась, возьми человечий!..

- Ну, вы уж нарассказываете.

- Вы, Марья Александровна, подождите минуточку, - говорит галантно, хрипя и кашляя, Антон Спиридоныч, - я вам сейчас за церковным вином пошлю, красное и приятное.

- И со святостью.

- Нет, благодарю, побегу. - И убегает по лестнице, шелестя юбками.

Антон Спиридоныч, хрипя и подымая дыханием огромный живот, глядит вслед говяжьими глазами.

- Аккуратненькая.

Мирон сердито прихлебывает с блюдца на пальцах.

- Воняет. Да, может, она, мышь, еще чище тебя. И корова те воняет, а как без коровы в хозяйстве?

Марфа сердито вытерла пот с лица.

- Сказал: корова!.. То корова, а то мышь. Что молоть-то!

- А по какому случаю разница? Только что энтой бог рога насадил. Так у многих коров рога спиливают. А то есть комолые, совсем без рогов от роду, - порода разная. Мышь, корова ли, все одно домашнее животное. Опять же и мышь разной породы. Есть мышь длинная на манер таксы, и по хребту черная полоса, а есть круглая мышь, а есть головастая. Есть земляная мышь, есть водяная, есть полевая, есть потолочная, которая по чердакам. А то кладовая мышь, - это особая статья. И до чего умная скотинка: яйца теперича таскать надо в нору. Ну, так катить - бьются. Так старая мышь облапит яйцо, ляжет на спину, а другие ухватют ее кто за шкуру, кто за хвост, кто за ноги, и тянут ее, стало быть, волоком к норе, а она лежит, и на пузе у ней яйцо. А то вот молоко из кувшинов пьют. Кувшин высокий да узкий, молоко глубоко, туда не влезешь, утонешь. Так мыши обсядут край, спустят хвосты, поболтают, поболтают в молоке-то, вытянут и обсосут хвосты и опять поболтают и опять оближут. Так и напьются: все молоко вылакают.

- Диковина!

- Тьфу, нечисть!.. Пущай только ко мне залезут, и вам всем тошно станет.

- А то есть поющая мышь. Так эта "матушку голубушку" до того ли выводит, за сердце берет, ей богу.

- Бреши больше.

- Да ей богу, я, что ли? Ученые открыли, так и называется "поющая мышь". Чисто андельским голоском.

- Не греши.

- Сядет это на задние лапки, сама столбиком, головку набок, и…

Мирон вытянул заросшую шею что есть силы, собрал углом над переносицей брови, набрав на лбу складки, округлил шершавый рот и диким голосом завопил, мотая головой:

Ма-а-ту-у-шка-а, го-олу-у-бу-уш-ка-а,
со-о-лны-шка-а ма-а-я-а-а…

Антон Спиридоныч недовольно засопел, затягиваясь папиросой:

- Этак-то ангелы на небеси поют? Сбежишь.

- Ну, до чего умилительно. Так и называется: поющая мышь, фараонова. Фараоны при себе их держат заместо хора.

- Это которые из босова батальона?

- Не, египетские цари, сказать - африканские.

- Что ж ты не заведешь?

- Дорогие, приступу нет. Одна поющая мышь, называемая фараонова, стоит пять тысяч рублей.

- Цена!

- Да чего вы рассказываете, - загремела Марфа, - мышь попадет в кадку, зараз святой водой надо кропить, - погань…

Мирон весь покраснел, надулся и закричал фистулой:

- А почему такое в алтарь кошек пускают? - И, приподнявшись и осмотрев всех, отчеканил: -Стало быть, мыши есть во святом месте. А вы говорите - погань.

- Мышь в церкви завсегда.

- Ну, то-то!

Антон Спиридоныч запыхтел и сердито заворочал животом.

- Об мышах - разговору другого нету… стало быть, к чаю закуска.

- Тьфу, прости господи, - плюнула Марфа.

И вдруг сделавшись совсем другою, проговорила, притихшая:

- Чтой-то Леши нету.

И подождав и прислушавшись, вздохнула и покликала:

- Дядя Федор, а, дядя Федор, иди, с нами чайку попьешь.

Из-за занавески:

- Ай?

- Иди, говорю, почаевничаешь е нами.

- Ну-к что ж.

Дядя Федор выходит, отвешивает поклон.

- Помогай вам господи, чтоб на пользу, на потребу.

- Садись, садись, вот сюды, вот хорошо. Ну, как, дядя Федор, шибко торгуете свечами? Небось на полсундука-то приданого набили?

Дядя Федор крестится, садится и начинает терпеливо, чашка за чашкой, пить чай, так же терпеливо, как вырабатывает он на приданое с пуда: "все по-ладному…"

- Леши чтой-то нету…

- За ваше драгоценное, - говорит Алексей Иваныч, запрокидывает черные кудлатые космы и опрокидывает под черные вьющиеся усы рюмку.

Щекастое лицо Марфы зло наливается краской и густо лоснится.

- Драгоценное! А чего Груньку лупишь, окаянный, кажный день, как Сидорову козу.

- Ась?.. Да кто ее этово?.. Ништо-о!..

Он покрутил цыганской головой, облапил, паясничая, Груню и стал ласкать.

Та конфузливо:

- Будя… ну, будя, Алексей Иваныч…

- Еще притворяется, идол черномазый. А кто убивает да измывается?

- Кто-о ж это?! - изумленно блеснул белками Алексей Иваныч. - Али без меня?

- Ы-ы-ы… чтоб тебя! - возмущается Марфа и сердито сморкается. - Доведись до меня, я б тебе показала кузькину мать.

- Трудно нашему брату при ихней сестре, - вздохнул животом Антон Спиридоныч, - Марфа-то Ивановна по три мужика на каждую руку, и глядеть нечего. Покойного-то мужа, бывало, подымет за шиворот да и швырнет на постель. Он, как котенок, лежит на постели-то, дожидается. Герой женщина нашего времени.

- Ну, а то как же с вами, с кровопивцами…

Алексей Иваныч, лохматый и черный, задумался, глядя на самоварный кран, - самовар тоненько и унывно пел. Потом скрутил и заломил собачью ножку, закурил и, наклоняясь к Марфе, проговорил, показывая белые, как кипень, из-под черных усов зубы:

- Какая моя через нее жизнь! Кабы не она, человеком бы я был… сам об себе помышлял…

- Не то в босяки бы попал.

- А хошь и в босяки. Пущай в босяки! По крайности, так бы и знал: босяк. И люди бы знали: босяк. На роду написано, босяк, стало быть. По крайности, звание свое имел бы. А теперя я што? Вольный человек? Нет, все меня тянет в свою нору. Женатый? Не-ет, какая она мене жена. Холостой? Опять же нет: с Грушкой вот сколько годов вяжусь. И не работник я, - чего мне работать, как она меня кормит, али дурак я? Опять же без работы скучно, пить надо. И выходит, потерянный я человек навечно.

Он быстро, торопливо втягивая черные, как сапожный вар, щеки, стал затягиваться, и огонь сразу съел пол собачьей ножки.

Назад Дальше