Как-то Мирон пропал. Сенька слонялся по кухне, смотря, как умел, за мышами, и Марфа его подкармливала. Все-таки половина мышей подохла и разбежалась.
Под конец Сенька лег на кровать, уткнулся в тряпье и стал тянуть однообразно и тоскливо:
- Па-па-ня-а-а-а… - однообразно, тоскливо, как голодный волчонок на околице.
Чернеют занесенные снегом избы; ни огонька, ни собачьего лая. И оттого, что в пустынном воздухе мертво, еще более одиноко, заброшенно тянет, подняв усталую мордочку, брошенный волчонок:
- Па-па-ня-а-а-а!.. ы-ы-ы…
Явился Мирон через неделю. Сенька глянул и завыл пуще: Мирон был в опорках вместо сапог, а вместо одежи лохмотья, и под глазами густые фонари.
- Ну, чего воешь, паршивый!.. - и ударил, но вяло, как будто устал.
Что бы ни случилось в полуподвале, какие ни приходили события, казалось, все укладывается в определенный закономерный порядок, - так и следует тому быть. И продолжают жить по-прежнему, не останавливаясь, не оглядываясь, изо дня в день.
Но случилось событие, которое легло рубежом, которое переломило жизнь надвое - до и после, точно потемнело с тех пор. И все было просто.
Отворилась дверь, просунулся с оттопырившейся сумкой и синим кантом почтальон и сказал строго:
- Марфе Ивановне Козыревой.
И, нащупав ногой, спустился по ступеням, - со свету темно в полуподвале.
- А? Кого надо?
- Марфе Ивановне Козыревой.
- Я самая.
- Чего же молчите? Одна вы, что ль, возиться тут с вами.
Подал письмо и сердито ушел.
Повертела письмо Марфа Ивановна, поудивлялась, откуда бы это - не получала ни от кого писем, - сунула под подушку и опять продолжала возиться с потным лицом около пышущей плиты.
Только когда проснулся к вечеру Антон Спиридоныч, надел железные очки, долго смотрел и сказал хрипло:
- Из тюрьмы.
Марфа обомлела, а он начал читать:
"Мамаша, судьба моя конченная, только вы не убивайтесь, потому, снявши голову, по волосам не плачут. Хотел вас повидать, да не дают свидания. Скоро меня отсюда увезут, и вы себя даром не убивайте. Меня… (несколько строк заляпано черной краской)… просил прокурора. Прощайте, мамаша. И до последнего воздыхания буду об вас помнить.
Любящий сын Алексей".
Марфа обезумела и кинулась к господам. Там сказали, что ничего сделать нельзя. Раза два ее отпускали, и она бегала по всем учреждениям, где могла. Но всюду было чуждо, холодно и равнодушно. Никто ничего не знал, одни посылали к другим, и все явно старались сбыть ее с рук с ее горем, слезами и приставаниями, - у всех было свое.
Точно потемнело в полуподвале.
- Понимаем… за нас за бездомных… - говорил Алексей Иваныч.
- Конечно, хочь бы мышом дозволяли заниматься, все-таки не так скучно, занятие. Да и, сказать, рукомесло, за плечьми не носить - с завода выгнали, мышь прокормит. Это как сказать…
- Жалко, - прохрипел Антон Спиридоныч. - Конечно, противозаконно, нечего говорить, а жалко. И то сказать, сто тысяч десятин, да на Кавказе, да в Азии, не всякому понравится. Д-да, для других себя не жалел…
И не потому, что Марфа была на положении полухозяйки, а болело у всех где-то в глубине. Каким-то близким и родным чуялся этот парень, постоянно мучимый беспокойством и торопливостью. Уже не придет, не сбросит торопливо потертое пальто и засаленный картуз, не станет, обжигаясь, хлебать из пегой чашки, совсем не отдавая себе отчета, что делает, думая о своем, не принесет живых, вчуже странно волнующих рассказов с воли.
С тех пор не узнать Марфы. Уже забыла и думать о городовых, дворниках, приказчиках из мясной, Стала худеть и сохнуть и, как черничка, всегда в черном. По-прежнему торопливо возится у жаркой плиты с бледным и потным лицом, отдаст горничной блюдо, урвется и торопливо и горько, сердце разрывающими слезами поплачет, а там опять кипящие кастрюли, дымящиеся горячим маслом обжигающие руки сковороды. И опять в передышку поплачет.
И не к кому пойти, некому обнадежить, сказать слово утешения - у всякого свое. Да и не ждет и не думает об этом Марфа.
Но когда за занавеской не бубнит пьяный голос: "Стань на одну ногу… как раки ходють", - Марфа, подняв заплаканные глаза, неизменно встречает радостно сияющие глаза Груни. И хотя нет такого утешения и не высушить материнских слез, все же с благодарностью глядит Марфа на Груню, на ее вздернутый носик, на круглое чудное лицо, цвета дубленой кожи, освещенное сиянием чудесных глаз.
И ничего особенного она не скажет, скажет лишь:
- Марфа Ивановна, родная вы моя… ну, куда же денешься… Господь оглянется, его воля… И не ждешь, ан счастье обернется, да ласка, да удача… Так-то и мой Алексей Иваныч: "Убью да убью", - а оглянешься, а он любит вот до чего…
И поплачут обе.
И не в словах дело, не в том, что говорит Груня, а в убежденности, крепком ожидании, которое лучится от ее слов и от глаз, от всей ее фигуры.
День за днем проходит, а для Марфы как будто все тот же страшный день, когда отворил дверь почтальон и, щупая ногой ступеньку, сказал громко и начальнически:
- Марфа Ивановна Козырева здесь?
Днем перестали отпускать господа Марфу, - нельзя же без обеда сидеть, а вечером все учреждения закрыты, да и отовсюду стали ее гнать - надоела, а бросить место не в силах - все здесь напоминает Лешеньку, и здесь она в последний раз его видела. Как живой, он стоит перед ней, торопливо сбрасывает пальто, картуз и торопливо, оглядываясь и не зная, куда деть, говорит, а щеки - землистые, ввалились, и нос востренький. И плачет Марфа Ивановна.
Одно утешение осталось у Марфы. Уберется с обедом, с посудой и потихоньку урвется из дома. Сядет на трамвай и проедет к тюрьме. А тюрьма стоит, вся в огнях, и ослепительно все заливают кругом электрические фонари.
Кругом спешит публика, звонят трамвайные звонки, несутся лихачи, спотыкаясь спешат извозчичьи лошаденки, а Марфа стоит одна, зажимая в комочек свернутый платок, и плачет, поминутно утираясь, и среди бесчисленных окон выискивает одно дорогое окно. Их множество, и все они одинаково освещены, и ни в одном никого не видно.
Она выберет какое-нибудь одно и стоит, и ждет, и утирает неудержимые слезы.
В городе много тюрем, но ей кажется, что именно в этой тюрьме сын. В тюрьме множество окон, но ей кажется, - именно за этим окном сын. Долго стоит и смотрит, потом уезжает.
А дома достанет измятый, протертый по складкам листок, накрест промазанный чем-то желтым, и просит:
- Антон Спиридоныч, родной мой, почитай ты мне.
- Да и читать-то там нечего.
Все-таки надевает железные очки, откашляется и хрипло начинает:
- "Мамаша, судьба моя конченная… Любящий сын Алексей".
Он снимает очки, а она глотает слезы и тщательно прячет письмо, - больше писем не приходило. И кажется ей прежняя жизнь такой, что счастливее и светлей не бывает и в хоромах.
Глаша, усталая, спала крепко и не могла проснуться, а по крыше кто-то гремел железными листами, не переставая.
"Господи, чтой-то?! Али Антону Спиридонычу нужно пиво?" - думала она и знала, что думает во сне, - но железными листами так нестерпимо гремели, что необходимо было проснуться, а проснуться не могла, стала дрожать в холодном поту и просить: "Будет… ну, будет…"
На крыше, не уставая, гремели железом.
Она собрала все силы, перестала дышать и… поднялась на локте, дико глядя широко открытыми глазами: возле горой лежал Антон Спиридоныч, неподвижной страшной горой и, не переставая, лопотал: "Лла-ла-лла-ллл…"
Дядя Федор клал на полу возле кровати поклоны, глядя на красный глазок лампадки:
- …блудущих, путешествующих и всех православных христиан спаси и помилуй!
- Господи-и!! - пронзительно закричала Глаша.
Дядя Федор положил последний поклон, поднялся и заглянул в лицо Антону Спиридонычу.
- Эх, сердешный!.. Язык отнялся… Надоть воды…
Глаша, не переставая, отчаянно кричала пронзительным голосом.
- Да ты что раздираешься… - закричала Марфа, - господ побудишь…
Но глянула на Антона Спиридоныча и часто закрестилась.
- Свят… свят… свят…
В потолок равнодушно глядел из-под полуспущенного неподвижного века остановившийся глаз; другой глаз беспокойно и торопливо моргал и все скашивался, ища Глашу.
А она кричала:
- Господи!.. Ну, куда я теперь с тобой, с Иродом?.. Не написал духовного… Побираться, что ли?.. Да что я за несчастная!..
Она выла, а на Антона Спиридоныча лили воду, растирали, но все так же равнодушно из-под мертвого века глядел неподвижный глаз, а другой торопливо, беспокойно моргал, и по небритой, щетинистой с проседью щеке ползла, цепляясь, тяжелая слеза, и стояло:
- …Ллла-лла-лла-ллл…
К концу недели Антону Спиридонычу стало лучше. С помощью Глаши он мог перейти до стола в кухне, все так же глядя перед собой неподвижно равнодушным глазом, волоча ногу, и левая рука висела, как плеть.
Теперь Глаша с утра до вечера бегала на поденную, а когда ворочалась вечером, только и слышался ее крикливый голос:
- Идол толстый! Корми его… Сам и ходить не может, а жрет в три утробы… Жизнь мою заел… Не умел сдохнуть вовремя.
А он жалобно оправдывается:
- …Лла-ллла-лла-ллл…
За кухонным столом, покрытым штопаной скатертью, как и бывало, чаевничают со своим чаем-сахаром.
Прихлебывает Мирон с горячего блюдца, и нос у него красный. Тут же, шмыгая отцовскими сапогами, загоняет Сенька мышей в ящик, - и всего-то их с десяток. Только и осталось у Мирона - что Сенька да горсточка мышей.
Привела Глаша и Антона Спиридоныча. Он тащит ногу, рука висит, глаз мертвенно неподвижен, а другой, живой, любовно ощупывает всех за столом, и трудный, неслушающийся язык ласково и настойчиво лопочет:
- …Ллл-лла-лла-ллл…
- Ну, садись, толстопузый Ирод!.. И когда только околеешь, окаянный, нет на тебе износу…
По обыкновению чашку за чашкой терпеливо пьет без сахара, отирая взмокшее лицо, дядя Федор, как бы говоря всем своим видом: "Ну-к, что ж, ничего… ничего… почаевничаем, милые… всяк злак на потребу". И дочка возле. Она теперь часто наведывается, но без шляпы, в платочке, испитая, и с желтыми пятнами. Уже не приезжает на автомобиле, а когда приходит, просит, чтобы другие не слыхали:
- Папаша, вы уж достаньте мне еще чего-нибудь из сундука, а то обносилась до того…
Дядя Федор почешет в затылке.
- Эх, доченька!
И лезет в заветный сундук, а в сундуке-то на донышке, не прибавляется, а убавляется, - все повыудила дочка. И хоть по привычке в нитку тянется дядя Федор, понимает - не к свадьбе дело.
С ласковыми, тихо сияющими голубыми глазами пьет чай Груня почернелым от выбитых зубов ртом, и одно опухшее веко у нее вывернуто.
Только Алексея Иваныча нет, пьянствует и редко заглядывает домой, а завернет - страшно становится в полуподвале.
Тихонько прихлебывают горяченькую водицу; изредка перекидываются словом, как будто сердцем все пережито и для слов ничего не осталось.
- Ухи бычьи нонче как подорожали!
- Страсть…
- Варишь-варишь - и нет ништо, как тряпки…
Сенька тихонько сидит в углу на каменном полу, и молча, запустив палец, ковыряет дыру надетого отцовского сапога; мальчик умеет молчать, - его голоса никогда не слышно.
С потолка глухо, как дальний гул по мостовой, падает, - жиличка на фортепиане обучает учениц, и этот глухой, тяжелый, неустанный гул наполняет кухню и тупички, замирая в толстых стенах.
- Под музыку, - говорит Мирон, громко схлебывая с блюдца.
Опять молча тянут, обжигаясь губами, и без конца подставляют под самоварный кран разных мастей чашки, но все до одной пузатые.
И опять кто-нибудь скажет:
- Сказывают, дом об двадцати этажов супротис нас будут строить.
- Как же на него лазить?
- Известно, на машине летать будут.
- Так господа летать будут, а прислуга?
Опять молчаливое схлебыванье. А Мирон подумает, вспомнит, допьет чашку и, пока набегает из крана, скажет:
- Не, острог будут строить, для острожного помещения.
Мирон принимается за чашку, а уж из всех углов поползла темная, всегда таящаяся, неумирающая тоска.
- Господи, хоть бы одним глазком на него глянуть. Где он теперь, родимый?
И всхлипнет, и утрет краем фартука налившиеся слезами глаза. Не узнать Марфы Ивановны - худенькая, сухонькая стала.
И всем близка ее боль.
- Господь терпел и нам велел, - говорит Мирон, наливая девятую чашку: уже пот давно, как бисером, осыпал красный нос.
- Куда же терпеть-то, - вскипает Глаша, - ну, я терпела, терпела, вот дотерпелась себе на шею эту требуху, корми теперь его… Докуда же терпеть-то?!
- Жалуются люди, а разве угадаешь. Вот бы на свет божий не глядел, а вот солнышко выглянет, и-и… ласковое!..
И поглядела Груня на всех голубыми глазами, застенчиво улыбаясь.
- А почему такое, Груняха, у тебя морда подбитая? - спросил Мирон и пошевелил бровями, чтобы не попал пот в глаза.
Дядя Федор вытер зажатым рукавом лицо и, закинув руку, шею и затылок:
- Так-то пустынник один жил в лесу… обнаковенно спасался. Да, святой жизни. Ну, хорошо! Прознал бес про это дело. Вкинулось в одну душу - искусить.
- Эта их самая занятия, - подтвердил Мирон.
- Да ну тя с бесями - и без них тошно, - сказала Марфа Ивановна, вытащила истрепанный, и слов не разберешь, листок и глядела глазами, в которых слезы:
- Лешенька!..
- Тятька, исть хочу, - сказал Сенька, стоя по колено в отцовских сапогах.
Над городом глухо шумело, должно быть, готовилось что-то, только никто не знал в подвале - что.
Примечания
1
Для народа!.. (франц.)
2
Впервые, с подзаголовком "Из книги "Жизнь моя и моих предков. Записки Ципляева", - журн. "Современный мир", 1909, кн. 5.
Это произведение носит автобиографический характер: в нем Серафимович описывает свое пребывание в ссылке на Севере, сначала в г. Мезени, а затем в Пинеге, с 1887 по 1890 год.
"Был выслан на Север в административном порядке - за составление прокламации по поводу неудачного покушения на Александра Третьего.
В повести вывел живых людей - товарищей по ссылке, с которыми жил в коммуне. Под кличкой "Патриций" обрисовал я студента Петербургского университета Шипицина. "Француз" был студентом Московской Петровско-Разумовской с.-х. академии (нынешней Тимирязевки). Акушерку звали Анна Семеновна. Она умерла в Сибири приблизительно в 1928 году. Под фамилией "Основа" выведен в рассказе мой пожизненный друг Петр Анисимович Мосеенок (Моисеенко), организатор исторической Морозовской стачки орехово-зуевских ткачей. Жену его - тоже ткачиху - звали Екатериной…
В повести нет ничего сочиненного. Мной почти фотографически дан быт ссылки 80-х годов. Выводил я живые портреты. Сам я в ту пору был таким, как в повести, - рыхлым и несколько сентиментальным начинающим автором" (А. С. Серафимович. Собр. соч., т. IV, М., ГИХЛ, 1947, стр. 478).
3
Впервые - "Новый журнал для всех", 1910, № 17, март.
Рассказ автобиографичен. В нем отражены впечатления и переживания автора, прежде всего относящиеся к его первому приезду в Петербург, но, по заключению исследователей его творчества, и некоторые факты и наблюдения, сделанные автором в более поздние посещения им и Невского проспекта, и петербургских гостиниц. Сам автор время написания рассказа предположительно относит к 1904 году, а то, что рассказ не сразу попал к читателям, объясняет так: "Какой интерес и какой смысл имело для буржуазных редакторов самих себя высечь моим рассказом о том, как преступно равнодушен был режим к дореволюционному писателю, как держали его в вечном страхе за завтрашний день. Никто не хотел печатать. Рассказ долго лежал у меня в архиве".
4
Я вас приглашаю (иск. франц. Je vous engage).
5
Высший свет (иск. франц. beau monde).
6
Впервые - газ. "Речь", 1913, 17 сентября - "Дьявол", "Наваждение", "Украинцы" (под заглавием "Про белого бычка"): 22 сентября - "Золотая полоска"; 1 октября - "Раб"; "Ночлег" - Собр. соч., т. V, "Книгоиздательство писателей в Москве", 1913.
В основу произведения легли впечатления писателя от путешествия по Кавказу на мотоцикле. 24 июля А. С. Серафимович выехал из Новороссийска в сторону Геленджика и, сделав по побережью Черного моря более тысячи километров (Геленджик, Туапсе, Сочи, Гагра, Гудауты, Красная Поляна, Абхазия), 18 августа вернулся в Новороссийск.
7
Первая публикация не установлена. Вошло в Собр. соч., т. V, "Книгоиздательство писателей в Москве", 1913.
8
Впервые, под заглавием "В мышином царстве" - журн. "Русское богатство", 1913, кн. 4, апрель.
"Типы - сборные. Кое-что написано по рассказам, кое-что сам наблюдал, - говорил писатель об этом произведении. - До Октября в городах жило много людей с неопределенной профессией, вроде моего "фабриканта мышей". Большею частью - это были бедняки, боровшиеся всю жизнь с нуждой. Жили они в подвалах, в темных и сырых углах. У них был узкий мещанский кругозор: перед богатыми и сильными они готовы были ползать на коленях. Жили они в тусклом, как их подвал, мире мелких дрязг и сплетен, полные суеверий, измученные заботами о хлебе насущном. Это была мышиная возня, подлинное мышиное царство… После революции такие элементы постепенно исчезли. Лучшие из них, не испорченные окончательно старым режимом, перестроились и взялись за честную и нужную работу. Часть же пришлось принудительно приучить к труду и полезной деятельности" (А. С. Серафимович. Собр. соч., т. VI, М., ГИХЛ, 1948, стр. 432–434).