Золотое сечение - Кирилл Шишов 6 стр.


Я уже осознанно, жадно любил эту свободу лесного шага, эти сухие, шуршащие хвоей тропы, внезапные низины с трепетным осинником, влажным сырым запахом и хлопающими по грязи жердями, по которым идешь, опасливо соскальзывая ботинками и балансируя руками. Еще побаиваясь леса наедине, я настороженно бродил недалеко от костра в вечерних сумерках, когда нудно зудела в воздухе мошкара, чернильной темнотой наливались сосновые кроны, словно тушью прорисованные на фоне гор, тоже мрачнеющих, постепенно исчезающих в дымке парного тумана. Костер горел вначале бледно, каким-то лимонным цветом, постепенно, однако, раскаляясь и, наконец, загудев ровным пламенем сухостоя, пиленых дров и потрескивающих шишек. Издалека лица людей, их фигуры казались фантастическими, библейскими, и я подолгу наблюдал из темноты причудливую игру рыже-багряных, карминных, янтарных и медных тонов, разрезаемых полосами мрака и тревоги. Особенно пристально я разглядывал силуэты спутниц - их быстрые точеные фигуры с распущенными волосами. Сначала все они были в спортивных куртках, резиновых сапогах или в тапочках на босую ногу. Распарившись возле закопченных ведер, опалив брови и волосы, колдуя над бурлящим варевом, они сбрасывали свои одежды, оставаясь в тонких безрукавках, и тогда горло мое охватывала томительная трепетная спазма, и я, замирая, почти не дыша и весь уйдя в зрение, жадно ловил взглядом и плавную линию женского предплечья, и небрежно-пленительный поворот обнаженной шеи, и крутую обрывистость груди…

Они все были старше меня - на год, на два, что казалось тогда огромным сроком. Потому все относились ко мне ласково-снисходительно, не заставляя рубить поленницы, таскать воду и даже ставить палатки. Все в группе, за исключением меня, были рабочие - смазчики, машинисты, проводники вагонов, и я не понимал их новых для меня разговоров, крепких соленых шуток, смешливых похлопываний по плечам и бедрам, внезапных схваток с визгом, шумом, ломкой кустов и гвалтом… Я не мог долго высиживать у костра, намаянный дорогой и рюкзаком. Напившись до одури горячего, заваренного на смородиновом листе чая, я буквально валился с ног, вяло доползал до своего ватного спальника и проваливался в пустоту, полную сладких полетов, неясных грез и предчувствий. Именно там впервые пришло ко мне дотоле неизвестное…

II

Я внезапно проснулся, не понимая отчего. Была глухая ночь. Тело болело от корневищ, вдавливающихся в спину сквозь тонкую подстилку. Руки затекли, прижатые к подбородку в неудобной позе, и весь я трясся от мелкого озноба. Зубы стучали частой дробью.

- Замерз? - услышал я свистящий шепот, и мягкая парная рука легла мне на шею. Надо сказать, что спал я в женской палатке, как младший, не агрессивный партнер, долго просыпая по утрам часы подъема, когда вокруг уже содрогалась земля от топота гимнастики, пробежек и прыжков спортсменов. Две или три девушки спали рядом, повернувшись друг к другу лицами, и до сей поры я не задумывался над двусмысленностью своего положения.

Это мгновенье, словно электрическим током, пронзило меня. Нечто замершее, дремлющее дотоле вдруг встрепенулось во мне, струной напряглись мышцы, исчез сон, и только громче, отчетливей затряслись в дрожи зубы. Впервые в жизни я почувствовал рядом присутствие иного, не похожего на материнскую ласку, тревожного и влекущего. Точно магнитом, сквозь толщу двух ватных оболочек, тянуло меня к незнакомому теплу, к пряному дыханию девичьего тела. И чувства мои запутались, переходя от ужаса к восторгу, от отчаянья к сумасшедшей решимости. Вмиг, с лихорадочной быстротой, проносились в мозгу видения пленительных тайных страстей человеческого рода. Афродиты, Венеры, Нимфы сверкающей мраморной белизной ослепили мне широко открытые в темноте глаза, и я только костенел, стискивая подергивающиеся губы и почти плача, не в силах пошевелиться…

Вспоминая сейчас тот миг, ту ночь, полную внезапной бездны, я усмехаюсь над собой - робким, домашним мальчиком, так и не нашедшим в себе сил выдавить хоть одно слово, хоть движением ответить на ласковый порыв спутницы. Одеревенев, без сна пролежав всю долгую чуткую ночь, я даже не помню, кто тогда прошептал мне участливую фразу, кто пытался согреть мое тело. Под утро я изнемог, забылся и протер глаза лишь к полудню, когда все вернулись с лодочной прогулки и долго потешались над моей оторопелостью, меловой бледностью и косноязычием. Сам же я боялся поднять глаза на хохочущих, брызжущих силой и здоровьем девушек, с еще мокрыми от купанья загорелыми телами.

В тот же вечер при свете пламени вечернего костра, горячащего и скоротечного, как время, я начал читать на память любимые стихи. Я выбрал минуту, когда все устали от еды, от чая и блаженно разлеглись на штормовках и чехлах от палаток, подняв глаза к неподвижным звездам. Торопясь и пересыхая горлом, я читал стихи, тайно надеясь, что чудо, заключенное в них, коснется и той, кто дотронулся до меня минувшей ночью, чье присутствие повергло меня в трепет и смущение. Чудо живой, теплой, пахнущей водорослями и сосновой смолкой девушки я, словно защищаясь, хотел противопоставить чуду звучащего слова - единственного понятного мне кумира. Мне казалось, что вместе с сумерками, с грибным, травяным, озерным запахом, с тревожными вскриками чаек и длинными лунно-лимонными полосами на воде вокруг происходит пугающий переворот, когда все ясное, знакомое, ощутимое исчезает и наступает зыбкое, тревожное состояние, в котором гулко, как маятник в пустой комнате, колотится мое сердце.

Я не помню, какие стихи я тогда читал. Не помню, как прошли оставшиеся дневные часы моего похода. В расширенных напряженных моих зрачках замерли с той поры трепещущие желто-колючие блики пламени, пляшущего на бревнах, лопающихся на аккуратные розовые квадратики, и неподвижный сине-серый фон ночной палатки, в который я, мучительно уставясь, вперял глаза, боясь и ожидая неизвестного. Засыпал я теперь на рассвете, с первыми криками птиц…

III

Ни за что не поверю, если кто-нибудь скажет, что он не помнит выпускной класс. Можно забыть институт, университет, всю свою жизнь в беготне, сдаче зачетов и коллоквиумов - но десятый класс забыть невозможно… Еще весной в коридорах школы бродили рослые атлеты в тугих олимпийках, со следами свежих бритвенных порезов на щеках. Они клали нам в "баскет" десять очков форы, и в отчаянных схватках у волейбольной сетки их атласные трусы мелькали где-то на уровне наших глаз… Еще недавно мы и носу не совали в "святая святых" школы - радиорубку, откуда десятиклассники крутили на школьных вечерах немыслимые румбы и фокстроты, принося пачками пластинки в своих спортивных, с клепаными углами чемоданчиках…

А сегодня в школе одна мелкота, и мы - десятиклассники, с которыми учителя все чаще сбиваются на "вы", которым молчаливо разрешено покуривать на переменах, выйдя на широкий балкон спортзала. Головы у нас кружатся от обольстительных надежд, от названий грядущих институтов, военных училищ, университетов, где нас уже ждут - рослых, свободных, широкоплечих…

Именно в это время, когда я, отбыв десять лет в одной школе, уже привык, благодаря сочинительству, к иллюзии своей исключительности, на самой точке кипения моей юности встретилась мне Она…

Конечно, Она училась в другой школе, ибо своих одноклассниц я по привычке не замечал, да и не мог заметить, ибо только броское, резкое, непохожее бросалось мне в глаза. Конечно, Она приехала из другого города, так как и в соседних школах мы знали поименно всех девчонок старших классов, сталкиваясь на вечеринках, диспутах или на танцах.

Конечно, нашему знакомству предшествовала школьная молва - та обычная, девчоночья сплетня, без которой немыслимо появление любой новенькой, незаурядной девушки, попавшей в старшие классы города. Несколько раз в течение осени я слышал о необыкновенной красавице из соседней школы - гордой и молчаливой. Говорили о мальчике - чемпионе области по велоспорту, который травился из-за нее эссенцией. Другой - гимнаст и отличник - пытался броситься под машину и теперь ходит с палочкой, принося ей домой каждый день розы… Было и еще что-то шепчущееся, таинственное, что знали одни девчонки, вечно стрекочущие, шелестящие фотографиями артистов, украдкой уже пробующие помаду и духи.

Меня эта возня и пересуды мало трогали, вызывая лишь скептическую усмешку: красавица училась в девятом классе и, естественно, была еще ребенком. Я сочинял в ту осень грандиозную поэму, должествующую произвести фурор и открыть мне дорогу в Литинститут, о котором я мечтал снисходительно и с достоинством. За поэму я взялся солидно: сидел по утрам в городском музее, перебирая пожелтевшие бумаги архивов гражданской войны, слушал воспоминания сморщенных беззубых старичков, шамкающих о днях своей молодости, о лихих скачках, подкопах, тайниках - почему-то непременно под застрехами изб или в кирпичной кладке печей… Я находил фамилии забытых казачьих офицеров, лютовавших когда-то на рельсах того вокзала, где прошла вся моя жизнь. Собственным воображением я воскрешал лица худых большеглазых подпольщиц, которых, тыча в спину винтовками, вели верхоконные бородачи мимо уже снесенного семиглавого собора, мимо кладбища с пузатыми памятниками купцам. Мне казалось, что там, в Заречье, я присутствую на тайной сходке вместе с пахнущими мазутом мастеровыми, с подслеповатыми интеллигентами в сползающих с носа пенсне. В завешенном дырявым одеялом окне мне чудился скрип грубых сапог - торопящихся боевиков с нитроглицериновыми бомбами, завернутыми в тряпки…

Словом, красавица из соседней школы не вписывалась в круг моих интересов, вызывая, пожалуй, лишь некоторое любопытство.

Тем сильнее было мое потрясение, когда в предоктябрьский сумеречный полдень меня вызвали к директору после четвертого урока, в его теплый, с цветочными ковровыми дорожками и чугунными статуэтками кабинет, где у громадного дубового с резными листьями стола робко стояла в расстегнутом пальто девушка, теребя кончик серого шарфа. Она находилась вполоборота к окну, чуть наклонив голову, так что волосы закрывали от меня лицо, и я видел лишь красное дешевое с накладными карманами пальто, суконные с кожаной прошивкой боты, темные от сырости, и шарф - обычный вязаный шарфик без рисунка…

- Вахонин, - сказал мне директор, не поднимаясь из-за стола и глядя поверх очков на нас, - тебя просят выступить в соседней школе. Вот пришли…

И он кивнул в сторону девушки как-то странно и неодобрительно, пригладив при этом сивые редкие волосы и оправляя лацканы серого пиджака с форменными петлицами путейца. Я знал, что директору льстит мое сочинительство: недаром он добился печатного издания целого сборника опусов в дорожной типографии, и сейчас удивился, чувствуя его скрытую неприязнь к девушке.

- Хорошо, - сказал я, - вы меня с анатомии отпускаете?

Директор снова начал приглаживать петушиные волосы, прокашливаться, что-то бормотать, из чего я понял, что он в полной растерянности: из школы ему не звонили, из райкома не предупреждали, и, вообще-то говоря, это непорядок…

- Ладно, Аркадий Саввич, - с беспечностью десятиклассника и баловня школы сказал я, - по дороге зайду в райком и все улажу. Ведь вы меня по линии сектора пропаганды приглашаете? - обратился я к девушке. Она вздрогнула, подняла на меня глаза и густо покраснела…

Боже мой! Забуду ли я ту секунду, когда увидел это лицо - нежный овал щек, покрытых густым румянцем, густые черные брови и ореховые глаза, полные волнения, страха и робости. Вьющиеся каштановые волосы падали на лоб - высокий и чистый, как у женщин пушкинской эпохи. Губы с темным пушком вокруг рта были пунцовы и крупны, и она в волнении покусывала их, ничего не отвечая… Видимо, она долго ожидала директора.

- Так мы идем? - не получив ответа, после короткой паузы сказал я и сам почувствовал, как тревожно и гулко забилось мое сердце.

Мы вышли, и вслед нам директор еще что-то продолжал бормотать, возясь с телефонным диском и срываясь пальцем из железных его дырочек.

IV

Как описать состояние, в котором мы находились, когда вышли на улицу, молча пересекли привокзальную площадь, сели в гулкий, нещадно мотающийся трамвай, взяли билеты у сонной билетерши в обшарпанных перчатках с отрезанными напальчниками. Чувство необыкновенности охватило меня. Мутный осенний день, стальные озяблые рельсы, рубчатые стволы карагачей - все напряглось и зазвенело неслышной, но явственной музыкой, и разговоры вокруг, и фигуры украдкой оглядывающихся людей, и даже нещадный скрип и грохот трамвая были исполнены особого, значительного и ликующего смысла.

Она пришла за мной! Она нарочно пришла за мной и сейчас идет рядом, стараясь не ступать в прозрачные лужи на асфальте, и я слышу рядом ее дыханье и вижу, как она зябко прячет кулачки в рукава старенького с белыми пролысинами обшлагов пальто… "Боже, как она мне нравится", - думал я, а язык мой, словно помимо меня, начинал уже что-то говорить, спрашивать, рисоваться. Она отвечала односложно, о чем-то сосредоточенно думая, сообщив мне кратко, что весь девятый ее класс ожидает меня в кабинете литературы и что все они читали мои стихи в только что вышедшем сборнике… Сколько я ни пытался завести с ней разговор, она отвечала просто: "Меня просили".

И лишь в конце, когда мы уже почти прошли через городской сад с пустыми железными лодками качелей, полунагим березником и потемневшими афишными щитами, Она замедлила торопливый шаг, умоляюще взглянула на меня и прошептала чуть слышно:

- Вы можете назвать меня дурой, но это я сама хотела вас увидеть… И никто нас не ждет… Никто…

Ровно через год - следующим октябрем, когда я ходил одурманенный нашей любовью и мы были откровенны и правдивы друг перед другом, как никогда до или после, Она призналась мне, что увидела меня на школьном районном смотре, и Ей, приехавшей из маленького таежного городка, где отец - военный - служил вплоть до отставки безвыездно, показалось, что Она увидела чудо. Юноша - поэт! Как Байрон, как любимый Ею Блок, стихи которого Она знала наизусть уже с пятого класса, а "Прекрасную Даму" читала как молитву.

- Ты знаешь, - говорила Она, - я всегда была дома одна, а мы жили почти в лесу, и было так страшно ждать маму с работы, и я засыпала над книжкой и постоянно видела во сне твое лицо. Не смейся - это было именно твое лицо: самодовольное и злое, с перекошенным подбородком и обкусанными губами. Лицо эгоиста, которого я любила: ведь ты был тоже одинок…

Но это было потом, а сейчас она стояла передо мной на скользком от прелых листьев асфальте, и ветер гнул мокрые отвислые ветви берез, и в горсаду было пусто, лишь в отдалении нахохленные мамаши возили в блестящих пестрых колясках укутанные в одеяла свертки. Какой-то старик в поношенной шинели без хлястика, бесцветный и унылый, брел по аллее, подняв воротник до заросшего серой щетиной подбородка. Я был растерян и, кажется, впервые в жизни не знал, что сказать.

- Извините, что так получилось. Я и сама знаю, что это глупо… - И она повернулась и быстрым шагом, почти бегом, кинулась в глубь сада, туда, где фанерным, маслено блестящим куполом круглилась раковина танцплощадки, где на раскисшей земле резко-фиолетово отпечатывались следы ее жалких ботиков…

Я вернулся домой потрясенный и недоумевающий. Случившееся было так странно, что я поначалу решил про себя: ну и ладно, убежала - и на здоровье. Не гоняться же промеж деревьев за девчонкой, пусть даже такой…

Но музыка, услышанная мною там, на трамвайном кольце, под сверкание полуовальных дуг, продолжала тревожно и настойчиво звучать во мне. Я не мог сосредоточиться. Пытаясь раскрыть папки своих черновиков, я видел только ее напряженную хрупкую фигурку, стремительно удаляющуюся и уже мелькающую за черно-пегими мокрыми стволами. Кто Она - эта чудесная, откровенная, внезапная девушка? Зачем Ей нужно было увидеться со мной и так мгновенно исчезнуть, раствориться в осенней туманной мгле, не дав мне даже опомниться? Интуиция подсказывала мне, что мы должны, обязательно должны встретиться. Но как и где? И смогу ли я смотреть ей в глаза?..

V

Через неделю начались праздники. Классная компания по обыкновению свелась к домашней вечеринке у одной из обеспеченных девушек, чья квартира была побольше площадью, а родители с самоотверженностью толклись на кухне, таскали горячие, только что из духовки пироги, незаметно подсовывали сметанные салаты и убирали пустые, с печальным звоном бутылки из-под вина и лимонада. Надоедно и металлически звучал патефон, мы толклись на пятачке между пианино со старомодными слониками и тахтой, покрытой ковровым пологом, и мне было грустно от того, что девушка, о которой я думал, была неизвестно-далека. Возбужденный от выпитого, в белой, мягкой, ласковой от маминых рук рубашке, я танцевал и чувствовал, как остро пахнут рядом, у самых ноздрей, кокетливо завитые волосы моих одноклассниц, как непроизвольно и трепетно касаются меня их тугие, острые грудки, покрытые уже не форменными передниками, а яркими цветными тканями платьев. Но, однако, игрушечность, поднадзорность этой близости, перемежаемой цепкими стерегущими взглядами родителей и шуточками классных остряков, от которых я бледнел и сбивался с маршеобразного такта фокстрота, раздражали меня. Чем темнее становилось за окнами, завешенными прозрачными, непривычно-дорогими кисейными шторами, тем пестрее и беспорядочнее было в моих глазах, и меня все больше подмывало желание убежать от этой ярко хрустальной посуды, что жгла электрическим блеском зрачки, от хохочущей и дурачащейся соседки-троешницы, которая пачкала лиловой губной помадой края рюмки и кричала через весь стол: "А Вахонин пусть тост в стихах скажет. Он у нас талантливый!.." А с другого конца стола ей парировали басом: "Он выдающийся, ему с нами скучно!.."

Я исчез, когда начали сдвигать в сторону столы и переставлять стулья, грохоча посудой и звеня падающими вилками. Наспех одевшись, я выбежал на площадку, оглушенный музыкой, доносящейся через двери квартир. Ступеньки с щербинами на красноватом бетоне плясали перед глазами, словно в тумане. Радиаторы, за которые я хватался на поворотах, были пыльны и горячи, и я бессмысленно слизывал с ладоней пятна, оставшиеся после соприкосновения с их острыми, в зазубринах, ребрами. Я прошел один поворот лестницы, другой, с трудом умеряя от опрокидывания свой корпус, и вдруг лицом к лицу столкнулся…

Тут мне хочется на мгновенье прервать ход воспоминаний, в которых я почему-то все время стараюсь казаться лучше, чем я был в те годы. И даже утверждение о том, что я не знал и не стремился к сверстницам до Нее, не совсем верное. Еще в отрочестве я открыл для себя упоение от тайной близости с загадочной для меня женщиной. Она приходила ко мне редко, в минуты беспричинной тоски и хандры, когда я долго не засыпал, лежа на животе, уткнувшись носом в подушку. Я почти не видел ее лица - всегда расплывчатого, с опущенными ресницами и бледными тонкими губами, но ощущение странной, пронизывающей все тело тяги к ней плавно вздымало меня и долго-долго несло на своих волнах, убаюкивая и отпуская скованность мышц. К юности я уже любил и ждал эту женщину, и уже яснее различал ее плавную фигуру, и мне все сильнее хотелось поймать ее распущенные парящие волосы… Но женщина эта, мучая меня кажущейся близостью, всегда уплывала в сон, в небыль, в беспамятство.

Назад Дальше