III
Утром я вышел из поезда словно изжеванный. Бессмысленно таращась и вяло передвигаясь к дому, я судорожно вдыхал открытым ртом воздух дымного родного вокзала, ощущая на щеках, на шее, на груди, под влажной рубашкой, огненные жгучие клейма. Я не понимал, что и как со мной произошло в темени ночи, откуда из стука колес и дребезжания дюз вентилятора возникло это молочное, липкое, рыхлое тело, что обволокло меня, пронзая стоном и болью. Отчего скрежетали мои зубы и не хватало дыхания, судорогой сводило мышцы; и потом… потом рыдания душили меня, и горячая ладонь закрывала мне губы и гладила разламывающийся на куски лоб… Что-то страшное случилось со мной, непоправимое - гадливое и, к ужасу моему, словно давно желанное, будто прокалившее меня адским жаром печи. Внутри все запеклось, хотелось пить. Я миновал перронные пакгаузы, где с тележек грузили в багажные чрева громадные фанерные ящики, прошел мимо шлагбаума - полосатого, зебристого, с разбитыми измочаленными концами, напился прямо из-под трубы ледяной воды из колонки, что стояла возле старой, заброшенной водокачки, и только собирался перевести дух, как увидел… Феофана.
Старик сидел на щербатой скамейке у водокачки, прислонясь спиной к грубо тесанной каменной стене. Глаза его были закрыты, он был без шапки, и ветер шевелил его седые спутанные волосы. Казалось, он что-то шептал бескровными и черными губами.
Я замер. Кого угодно, только не своего беспощадного учителя хотел бы я видеть в эту минуту… Я сделал несколько осторожных шагов в сторону…
- Вахонин, подойди, - услышал я, сразу понял, что он увидел меня, и у меня стало еще гадливее на душе. Я покорно поворотился и подошел к нему, заметив против воли, как он постарел. Щеки его еще резче провалились, продольные складки были похожи на трещины высохшего дерева, а пальцы дрожали лежа на коленях.
- Трудно мне, Алексей, - с трудом сказал он и открыл глаза. Мука и боль была в них - выцветших, с воспаленными веками и красными прожилками. - Мать я схоронил. Один я теперь.
Мимо, к багажному отделению, проезжали, разбрызгивая апрельскую грязь, грузовики. Они изрыгали клубы сизого дыма и гремели бортами. Шли, торопясь на работу, сцепщики в блестящих от мазута ватниках и проводницы в кокетливых серых беретах с эмблемами…
- Феофан Григорьевич, давайте я вас провожу, - не зная, что сказать, промолвил наконец я.
- Не надо, Алеша, - он притянул меня к себе и прошептал на ухо, пахнув слабым запахом спиртного: - Подлецы мы все, братец, подлецы…
И он снова откинулся и замычал, словно от острой боли, и кадык его под сухой жилистой кожей задвигался, проглатывая слюну…
У меня у самого кружилась голова от бессонницы, от угрызений совести и стыда за минувшую страшную ночь. Я плохо соображал, что говорит этот некогда обожаемый и грозный, а теперь беспомощный и несчастный старик. Мне мучительно хотелось спать, между тем как Феофан говорил что-то о блокаде, каких-то книгах, о пайковых сухарях, о консервах, о вшах, ползающих по телу… Я думал, как теперь покажусь к ней, как взгляну ей в доверчивые любимые глаза, а рядом слышалось: "Мы прощаем себе все - ведь мы гениальные, талантливые. Нам позволено все - и в этом наша погибель, Алеша… Женщина - богоматерь, а мы ее…" - И далее он мычал нечленораздельное, церковнославянское, и я гладил его руки, ощущая пергамент кожи, и сердце мое разрывалось от бессилия и муки.
Не помню, как мы, поддерживая друг друга, добрались до его квартирки позади школы. Я разогревал ему чай, мочил полотенце и клал компрессы на лоб, потом быстро, с общежитской сноровкой прибрал его захламленную нору, в которой пахло папиросами, валерьянкой и почему-то формалином. Потом я уложил его в постель и, дождавшись, когда он, обессилев, уснул, на цыпочках вышел в прихожую. Соседка - средних лет - вешала на кухне белье дрожащими руками с распаренной кожей. Это были, видимо, вещи его матери - кружевные комбинации, панталоны, желтые бюстгалтеры.
- Вот, - сказала она просто, - Марья Демьяновна и отмучилась, земля ей пухом.
- Как же он теперь? - хрипло спросил я.
Она не ответила, а только яростно, с треском расправила шелковое полотно, мятое от выжимания. Я помялся и опрометью кинулся на улицу…
IV
Только на другой день, оправившись от потрясения, я решился зайти к Ней. Сумятица во мне сменилась новым чувством жалости и тоски по ее голосу, ее легким шагам, порывистым и милым жестам. Дверь открыла ее мать. Недоуменно, словно не узнавая, посмотрела на меня, и я почувствовал, что она хочет захлопнуть передо мной замок.
- Зачем… вы пришли? - шепотом проговорила она, и я замялся - с букетом роз, предательски колющих мне ладони, в шляпе, которую стал носить этой весной, делающей меня совсем взрослым и, как мне казалось, мужественным.
- Это ты, Алеша? Проходи, - послышался ее голос - слабый и болезненный, дверь ее комнаты отворилась, и она - в халатике, с обнаженными худенькими руками, с сиреневыми острыми коленками - показалась на пороге. Боже мой, что произошло с ней - рука у нее была перевязана выше локтя, перевязана неумело и наспех, и сквозь повязку выступали рыжие пятна крови.
- Вот я пришел. Я хотел поздравить, - мямлил я, но она не слушала. Она затащила меня к себе, хотя сзади слышался уже хриплый негодующий кашель отца да мать что-то бубнила вдогонку. Она сняла с меня шляпу, пальто, бросила их на тот же знакомый старый, продавленный диван и, держа меня за руку, выдохнула разом:
- Я ждала тебя, Алеша… Я так ждала. Я верила, что ты придешь. - И она лихорадочно заходила по комнате, не обращая внимания, что халатик расстегнулся, и я видел ее бледные стройные икры, край сорочки и матовое начало груди с точками родинок, к которым мне безудержно захотелось прильнуть губами.
- Я рисовала как сумасшедшая. Я обязательно поступлю, вот увидишь, - говорила она и совала мне в руки жесткие листы белого картона и какие-то глиняные слепки, роняя на пол карандаши, опрокидывая баночки с краской, пачкаясь и чуть не плача. И я тоже, беспорядочно волнуясь, говорил ей о приеме, о конкурсе, о ее таланте, о том, что ей в подметки не годятся тамошние худосочные девицы.
Я почувствовал, что все это было не то, что она хотела услышать, но упорно твердил, страшась взглянуть ей в лицо, и снова видения ночи моего позора затмевали мне разум. Разбитое стекло окна бросилось мне в глаза, и я понял, что переживала она здесь без меня, без писем, в одиночестве чуждой семьи. Но слова застывали у меня на языке. Я не имел смелости даже пожалеть ее после случившегося. Я был недостоин ее…
Дверь распахнулась, и фигура отца грозно выросла в проеме.
- Видите, что вы наделали, - медленно, с усилием сказал он, и я почувствовал, как от него разит водкой. Я опустил голову. - Вон отсюда, - понизив голос, сказал он. - И, шагнув, зло пнул глиняную головку сфинкса, подвернувшуюся под ноги. - Она больна и не желает вас видеть.
- Папа, оставь нас! Я умоляю - оставь нас одних, - голос ее, хриплый и срывающийся, привел меня в чувство. Она подбежала и обхватила меня руками, словно защищая. - Или мы уйдем вместе. Навсегда! - Я почувствовал, как плечо ее уперлось мне под мышку, тело прильнуло ко мне, дрожащее и горячее.
- Хорошо, - сказал я, - я подожду тебя внизу. Собирайся.
Взяв пальто и шляпу, не глядя на родителей, я вышел из комнаты, рванул от себя разом охнувшую дверь, с силой пяткой захлопнул ее, стрекотом промчался по ступеням и так же яростно вышиб наружную подъездную дверь, от которой с визгом отскочила чья-то лохматая болонка на поводке у матерившегося хозяина…
V
Как совершаются человеческие предательства? Где их далекие подземные корни? В детской ли трусости или тщедушном самолюбии? В неумении быть самим собой или в постоянной игре, которая кончается на грани выбора?
Я так и не дождался ее, куря за сигаретой сигарету на замусоренном дворе, возле железного ящика для пищевых отходов.
Возились в песочнице в сумерках загулявшие дети, и матери по очереди кричали на них в форточки. Стучали молотками по капотам своих инвалидок понурые люди на костылях. Спешили, громко переговариваясь, в театры и на концерты ярко одетые пары, а я все стоял, обжигая губы пеплом, обдумывая положение, в котором вдруг негаданно оказался, и мне было одинаково страшно - выйдет она сейчас из подъезда с чемоданчиком и узлом, связанным накрест, или не выйдет. Куда мы денемся? Что с нами будет? И… люблю ли я ее так, как она меня?
Это был самый мучительный вопрос, и я уже видел нас обоих в общежитии: то на заплеванной, с жирными пятнами кухне, где девчонки стирали, оборотясь спиной, свои тряпки, то в комнате, где на клеенчатом столе располагались наши учебники, немытые сковороды с остатками картошки и вчерашней колбасой, то на лестнице, освещенной мутным светом, где целовались по вечерам пары. Это было ужасно, немыслимо оказаться там, с девочкой-десятиклассницей, неудержимой в своей прямолинейности и пугающей своей наивностью…
Я смотрел вверх, на ее окно, еще светившееся, но пустое и молчаливое, и страх понемногу сосал меня, я уверял себя, что все образуется и она остынет, рассудит все, как надо, и я смогу ей написать, даже упрекая ее в несмелости, и, может быть, она действительно поступит учиться… И тогда…
Что будет тогда - я не знал. Я даже боялся заглянуть за ту черту, что отделяла меня от будущего, от моей нынешней холостяцкой квартиры на четырнадцатом этаже, от ее судьбы, круто повернувшейся и так счастливо сложившейся в новой любви. Знал ли я, что через пятнадцать лет буду жадно искать ее работы в столичных журналах, с болью вглядываться в изваянные ею фигуры на площадях новых сибирских городов, куда забросит меня журналистская планида. И всегда буду кусать себе губы, бродя в том неизменном, по-прежнему гулком от голосов дворе, где я смотрел на желтое светящееся окно и ждал и страшился выхода той, которая останется единственной для меня на всю жизнь…
На следующий день я уехал в С., написав ей длинное, полное самодовольных советов и ласковых обещаний письмо…
"Есть ли сегодня какой-нибудь смысл воскрешать былое", - часто думал я. Неповторимость моей судьбы, моих ошибок, моего одиночества никого не способна научить, предостеречь, дать хоть крупицу надежды. Нет в мире надежды, потому что, пока мы молоды, мы похотливы и трусливы, обуреваемы страстью и томлением тела. Не мы строим свою судьбу, а кто-то играет нами.
Я смотрю на море огней моего города, уходящее за горизонт. В нем нет уже ни старого каменного вокзала, ни дощатых хибарок, где жили веселые простые мои одноклассники. Нет ни старой церкви, куда мы лазили за голубями, ни вещевого рынка с бойкой торговлей и вороватыми нищими-попрошайками. Все застроено одинаковыми крепкобетонными домами, закатано в асфальт и наполнено приехавшими, озабоченными и замученными от бытовых неурядиц людьми. Они вечно спешат, суетятся, что-то возят в личных блестящих машинах, и им нет дела до того, что было здесь когда-то: переселенческий пункт или пивная лавка, место чьих-то свиданий или скверик первого поцелуя…
Все правильно. Для жизни память не нужна. Я ее ненавижу - эту свою изматывающую, разъедающую мне кислотой душу память о моем детстве, о моей первой любви…
Зачем она мне - в бессмысленности и невозможности найти выход. Да и есть ли он - этот выход, кроме одного-единственного… Там, за окном, где слезятся глаза города, в котором я родился…
Политехники
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
Ясным июньским полднем 1958 года перед громадным десятиэтажным корпусом института в городе С. стоял молодой человек, не достигший двадцати лет. Солнце било ему прямо в глаза, и он щурился, держа ладонь на отлете. По незагорелой коже, по синеватым подглазицам и легкой испарине на лбу можно было догадаться, что немало часов провел он в аудитории вуза, прежде чем вот так выйти на широкое каменное крыльцо, блаженно улыбнуться и замереть, греясь на солнцепеке…
Рядом переговаривались, покуривая, группы студентов - с длинными, зачесанными назад волосами, с дерматиновыми чемоданчиками, поблескивавшими на солнце хромированными заклепками. Большинство были скромно одеты - в темных пиджаках с ватными квадратными плечиками, в мешковатых неглаженых брюках и только что появившихся кедах китайского производства. Кое-где мелькали выцветшие гимнастерки, изредка мелькали значки целинников. Девушек почти не было видно, лишь иногда мелькала женская головка в кудряшках, или белым кружевом на темном фоне выделялся кокетливый воротничок…
Студенты толпились на крыльце, потому что перед зданием площадь была изрыта траншеями. Высились штабели сине-блестящих новеньких труб, потрескивали между кремнистыми насыпями грунта огоньки электросварки. Институт строился, его левая половина была еще без облицовки и стояла в лесах, но возбужденная молодежь не замечала этой броской разницы - гранитного полированного центрального корпуса и сумятицы разворота строительства. Слишком много тревог осталось у них там - внутри, где шла весенне-летняя экзаменационная сессия, изматывая и принося столько волнений, бросая в трепет и приводя в отчаянье от неудач.
- Тэд, ну как? Со щитом или на щите? - услышал молодой человек обращение к себе.
Звали его вообще-то Терентием, но в институте с самого начала кто-то окрестил его этим коротким английским именем. Впрочем, почти все вчерашние школьники, став студентами, охотно отзывались на новые, интригующие прозвища - словно по поветрию появились Вольдемары, Бобы, Питеры…
- Ты же знаешь Кирпотина, от него и четверки не выудишь, - вздохнул юноша и досадливо поставил свой чемоданчик на массивный выступ гранитного цоколя.
Собеседник - парень из соседней группы - был вызывающе ярко одет: в зеленом пиджаке с пестрым галстуком, в узких брюках и туфлях на толстой подошве…
- А ты термех сдавал? "Удочку"-то хоть поставил? - сказал парень и вынул из кармана портсигар тяжелого массивного золота. - Давай закурим…
Терентий Разбойников - теперь уже студент второго курса инженерно-строительного факультета - вообще-то не курил: мать панически боялась даже запаха дыма. Курево для нее было первым сигналом бедствия, которое неминуемо повело бы к увлечениям выпивкой, загулам и прочим опасным последствиям. Но Терентий и не вспомнил о запретах матери…
Он снова представил себе наэлектризованную нервную атмосферу, из которой недавно вырвался, почти шатаясь, мокрый, в прилипшей к телу рубашке, и его передернуло от неприятных воспоминаний. Теоретическую механику он постигал с трудом, сбиваемый с толку перескакиваниями лектора с одной задачи на другую, которая никогда не решалась в численном виде. Сам лектор - блеклый старик с пергаментным лицом и в обтертом до блеска шевиотовом пиджаке - вызывал у него необоримую скуку, ибо к тому, что был скрипуче-монотонен, он умудрялся еще и читать текст по выцветшим, пожелтелым карточкам, которые ловко скрывал, держа в ладони. Полное безразличие выражал и его редкий рассеянный взгляд, словно ушедший во тьму ньютоновских времен, где двигались без шума рычаги и загадочные валы, летели по предначертанным кривым артиллерийские снаряды и стукались друг о дружку литые тяжелые шары.
Но хуже всего было то, как старик преображался на экзамене, как с неожиданной энергией и зоркостью улавливал малейшее поползновение к списыванию и спортивным броском устремлялся к виновнику, одной рукой ухватывая скомканный листок шпаргалки, а другой указывал прокуренным, никотинным пальцем на дверь. Легенды утверждали, что Кирпотину ходили сдавать по пятнадцать раз и что половина покинувших институт были его пескариным уловом, а, как известно, легендами полна вся суматошная короткая студенческая жизнь, разделенная барьерами курсов, специальностей, немыслимого количества задач, упражнений и проектов…
Терентию в этот раз не повезло, как, впрочем, не везло давно в жизни, хотя задача была вариантом уже решенной на консультации совместно с отличником курса Шотманом. Но вопросы по теории были томительны, с подковыркой. Он смог припомнить только надпись на могиле Ньютона "Теорий я не измышляю", приводить которую вообще-то было рискованно, но дальше начались дебри, в которых он погряз…
Кирпотин сидел, как насупленный беркут, глядя исподлобья на задние ряды, когда Терентий, иссякнув, замолчал, в ужасе ожидая известной всему потоку фразы "Полное отсутствие всякого присутствия", Кирпотин вдруг резко двумя пальцами выудил его зачетку из веера других на столе, небрежно поставил несколько крючков и захлопнул обложку. "Следующий", - проскрипел он, и из бледных осовелых лиц, поднявших на него замученные глаза, принялся выискивать более нерешительное, с бледно-лихорадочными пятнами… Терентий, словно деревянный, грохая башмаками об пол, вышел в коридор, потом - не отвечая на вопросы товарищей - прошел в уборную, и лишь там, в одиночестве, в дымно-белесой курилке, облицованной больничным кафелем, раскрыл заветную зачетку. В графе "Термех, 56 часов, доцент Кирпотин" стояло "Посредственно"…