– Нагляделся, туды иху мать! Живут на земле, а земли нету. Шаг ступишь – господская, там – арендателева, там – монастырская… Слухай, друг, вели-ка своему барину принесть чем глотку промочить. Дюже першит…
– Пошли ко мне, – сказал Дуров.
– Не, в дом не пойду, там теснота.
Когда господин Клементьев принес графин с водкой, Проня повеселел.
– Ничего, стал быть, мужик, – кивнул на управляющего. – А то – ишь ты, пущать не хотел…
– Так я ж не знал, кто вы есть, – хихикнул господин Клементьев. – Разве я что…
– Узнал теперчи?
– Узнал-с, как же.
– Ну и ступай с богом, ежели узнал. Слухать тебе тут нечего.
Пожав плечами, господин Клементьев удалился. На его строгом лице было написано: "Мужик и мужик, хам, а чего с ним Анатолий Леонидыч хороводится – ума не приложу. Ну, да что с них спросишь: артисты!"
В деревне было смутно.
Про царя так говорили: "Черт его понес воевать, мало ему дома земли, понапрасну людей губит".
Господа приезжали в коляске. Кучер мордастый, в канареечной рубахе, безрукавка плисовая. Барышни с зонтиками, при них – барчуки. Эти ходили с кружкой, сбирали на раненых, Один мужичок возьми да сбрехни: "Чего сбирать, япошки нас и так всех подавят, как червей!" Ну, его, конечно, в холодную.
Учитель мужикам сказывал: "Какого ляду идете на войну? Пущай нас побьют, мы тогда царя сменим, лучше будет…"
– А что? – рычал Проня. – И сменим! За все просто! Я, Ленидыч, тут с вами в городе избаловался маленько, про все позабыл… А глянул, как они, мужики-то, полной ложкой лиха хлебают, так – и-и, боже мой!
Низко нагнув голову, сидел насупленным древним идолом. Русский богатырь, Проня из Мартына.
– Так, – раздумчиво протянул Дуров. – Прощай, значит, цирк?
– Да уж, видно, так, – вздохнул Проня. – Жалко, конешно… Только сам посуди, – зашептал гулко, – чего я в ём? Навроде шута горохового. На потеху. "Ломай, Проня! Нажми, Проня!" Вот жму, вот ломаю, сиволдай темный… Стыдоба, Ленидыч! Ей-право, стыдоба! Народишко мается, а я…
Встал прощаться. Ручищей-лопатой осторожно, словно боясь поломать, пожал руку Анатолия Леонидовича.
– Куда ж теперь? – спросил Дуров.
– Не знаю, – ответил Проня. – Расея велика.
Он не в город пошел – к реке. У лодочной пристани затихли его шаги.
Глухою чернотой на сотни верст лежали поля заречья, откуда, небеса рассекая красноватыми росчерками, надвигалась уже которая за лето гроза.
"Скоро, скоро грянет", – подумал Анатолий Леонидович. На верхней веранде долго сидел, курил. Вглядывался в тревожную тьму, где Проня сейчас шагал, где Россия простиралась бесконечно.
Где мужики, браты Пронины, маялись, жили на земле, а земли-то и не было: то господская, то монастырская.
На земле – без земли… А ведь это, ей-богу, тема! Нет, нет, не для танцующих собачек, извините, ваше превосходительство, опять, кажется, придется огорчить… Что ж делать! Ремесло.
Молнией озаренье вспыхнуло: земля в горшочке.
Злобная улыбка сверкнула из-под усов: один махонький горшочек. Махоточка карачунская.
Только и всего, ваше превосходительство…
– Разрешите?
Что в этот вечер творилось в цирке!
Трещали скамейками. От дыхания множества людей мутнели яркие лампы. Рев восторга распирал брезентовый купол балагана; он, казалось, вот-вот сорвется и мутновато-красным шаром улетит в грозовые облака.
И присудят ли самофаловскому мойщику Янову за победу над немцем Фоссом обещанные пятьдесят целковых – так и останется неизвестным.
Но бог с ними, с борцами.
Хотя мойщик действительно положил знаменитого немца и тут же, на манеже, под свист и хохот публики получил обещанные Никитиным деньги. Хотя скамейки, как уже было сказано, трещали и рев стоял именно во время этого поединка, – все было ничто по сравнению с великолепным выходом Дурова.
Его встречали, как всегда, шумно, восторженно. Вместе с униформистами на манеже выстроилась вся труппа, и это по цирковым традициям был наивысший почет.
Он появился стремительно, в многоцветном сверканье парчовой одежды, в радостном всплеске оркестра, в криках и громе аплодисментов, рухнувших горным обвалом и, казалось, потрясших всю землю… На вскинутых в знак приветствия его руках сверкали, длинными сияющими огнями переливались причудливо драгоценные камни перстней.
– Люди! – воскликнул, покрывая все шумы. – Люди…
Люди всех чинов и званий,
Без различья состояний,
Перед вами я стою
И челом вам низко бью!
Жрец веселого я смеха,
Откликаюсь я, как эхо,
На людские все дела,
И моя сатира зла!
О, этот хищный оскал, сверкающий из-под франтоватых усов! И бешеный темп одна другую сменяющих шуток, реприз, акробатических трюков… Не переводя дыханья от одного взрыва хохота – к другому, к третьему!
Выражаюсь я по-русски
И не раз сидел в кутузке,
Но не брошу никогда
Резать правду, господа!
Едва окончив монолог, он сразу же как бы засучивает рукава, уходит в работу. Шесть картонных листов с огромными буквами:
ДОКЛАД
– Вот, господа, не угодно ли… Наши министры каждый день делают государю доклад… и получают за это…
Откидывается первый лист.
– Окла-а-ад! – орет публика.
– Абсолютно правильно! – летит следующий лист. – Такой наш режим для министерских бюрократов…
– Кла-а-ад! – гогочет цирк. – Кла-а-ад!
Каждый сейчас рисует в своем воображении министра: неприступен, что твой монумент, фрак со звездой, важность непомерная… До их высокопревосходительств – как до бога, не достать… С каким-нибудь там прошеньишком не сунься, куда прешь, – одно слово: ми-ни-стр! И вдруг – при твоем вроде бы участии, при оскорбительном твоем гоготе – бац! – по лысине, по лысине господину министру! По лысине!
– Кла-а-ад!
– Так их, сволочей!
– Браво! Браво!
– Но, господа, – Дуров подымает руку, и снова вспыхивают синие, желтые, фиолетовые длинные огни перстней. – Но, господа, правительство наше очень заботится о том, чтобы в государстве был…
Третий лист отброшен. Пожалуйста, совсем не трудно прочесть коротенькое слово "лад". Ан молчит ведь публика-то… Какой там к черту лад! Правительство заботится… Держи карман! От такой заботы…
– Лад! – в одиночестве, в молчании разводит руками Дуров. – Но на самом-то деле, друзья, все мы отлично знаем, что на Руси у нас сущий…
– Ад! – весело вопят сотни глоток. – Ад! Ад! Ад!
Тут уж не только министру по лысине, тут уж – хватай выше…
И назвать-то – так оторопь берет.
– Ад! – беснуется публика. Хохот, рев, аплодисменты.
Откуда ни возьмись, на манеже – дог, наш старый знакомый, с каким лет пять назад впервые в смешной колясочке появился Анатолий Леонидович на Мало-Садовой.
Страшен, мордаст, грозно, басовито рычит на потешного раскоряку-пеликана, зажавшего под крылом папку с надписью "Дело". Кланяется неуклюжая птица, приседает, всем существом своим показывая страх перед начальством.
– Эх ты, подхалим, трус несчастный! – смеется Дуров. – С таким-то носищем дрейфишь перед его высокоблагородием!
– Дал бы разок-то! – кричат с верхотуры.
– Бей, не робей!
– Га-га-га!
Но до чего же стремителен разбег представления! Не успели углядеть – когда это? – в руках Дурова глиняный карачунский горшок… с чем это? С чем? Батюшки, с землей! Одной рукой прижал к боку, другой разбрасывает землю направо, налево, горсть за горстью… Летят черные комья, рассыпаясь о барьер, ляпая чернотой белый песок манежа.
– Позвольте, в чем дело? – испуганный, выбегает шпрехшталмейстер. – Что это вы делаете, Анатолий Леонидыч?
– А ничего-с, – продолжая раскидывать землю, смеется Дуров. – Землицей оделяю мужичков… Что ж им, беднягам, без земли-то? Та помещичья, эта арендаторская, а мужичку где взять? Вот и оделяю, как могу… Маловато, конечно, да что поделаешь… Извините, господин шпрехшталмейстер!
Итак, уважаемая публика, представление продолжается! Всемирно известная собака-математик, поучительный пример для гимназистов, получающих двойки по арифметике…
Лильго, ко мне!
Неслышно, крадучись, пришла осень.
Была пестрота сентябрьских садов, тишина. Разъехалась веселая компания цирковых артистов. Борцовский чемпионат отшумел; самофаловский мойщик, кладя прославленных силачей, сколотил капиталец и в слободе Ямской завел собственное дело – "распивочно и на вынос".
Анатолий Леонидович собирался провести зимние месяцы дома, подготовиться к длительной поездке по странам Востока. Еще юношеская мечта о Японии волновала несказанно, нежные, воздушные очертания горы Фудзи снились по ночам.
Но эта дурацкая война…
Позорная, нелепая, она продолжалась, и не было видно ее конца. Япония оказывалась недосягаемой, страной во сне.
Летние грозы сменились осенним затишьем. Все располагало к работе – к живописи, к сочинительству, к заботам о музее, где уже так много сделано, но сколько еще сделать предстоит!
И он принимался за одно, за другое, за третье, но работа валилась из рук. Странное, до сих пор незнакомое чувство тревоги, беспричинное словно бы предчувствие надвигающейся катастрофы овладело, не давало покоя.
А так ли уж беспричинное, позвольте спросить.
Ну-с, во-первых, то смутное, назревающее по всей России, о чем Александр намекал. Но оно, хотя и действительно висело в воздухе, – все казалось каким-то невещественным. Помилуйте, легко сказать – революция! Свалить царя, учредить республику – мыслимое ли дело? А жандармерия? А полиция?
Фантазии. Беспочвенные фантазии.
Покалякать за чайком, надымить – хоть топор вешай, поразглагольствовать о прекрасном будущем – это так, это мы умеем. Но вот дальше?
Дальше в одно прекрасное, погожее октябрьское утро, выйдя за ворота своего дома, Анатолий Леонидович обнаружил на заборе листовку. Невзрачная серая бумажка с плохо оттиснутым сбитым шрифтом требовала, вот именно – т р е б о в а л а! – не только свержения монарха и учреждения демократической республики, но еще и множества всяких свобод – слова, печати, собраний и восьмичасового рабочего дня.
– Воронежский Комитет Эр Эс Де Эр Пе, – вслух прочел Дуров. – Глядите-ка… Ну, земляки!
Выходило, что э т о – уже здесь, уже неподалеку.
А спустя несколько дней о н о оказалось и вовсе рядом: за углом, в соседнем доме Кривошеина, при обыске нашли типографские кассы и печатный станок.
И наконец все предстало более чем вещественно. Бледный, осунувшийся, как-то враз утративший сходство с Тургеневым, пришел Сергей Викторович. Не раздеваясь, в черной крылатке и шляпе, тяжело опустился на стул и не сказал, а словно прошелестел:
– Александр арестован…
6
Всякому подлинному художнику знакомо это проклятое состояние, когда перестает звучать музыка окружающей жизни и блекнут и как бы размываются краски того великолепного мира, в котором он существует. Потеряны память и сила воображения, утрачено все то, что отличало от других людей, делало мастером. Душевное смятение овладевает, и кажется, что никогда уже не сумеешь ничего сделать, да и то, что сделано, – кому оно нужно?
Не дай бог в таком состоянии беспомощно опустить руки, смириться. Деятельность – вот единственное спасение, причем деятельность любая: столярный верстак, копанье в саду, охота с ружьем, длинные пешие прогулки без цели, куда глаза глядят, лишь бы идти, идти, идти…
Анатолий Леонидович занялся делами музейными. Художник, фантазер, он уже рисовал в своем воображении тот желанный час, когда через "Воронежский телеграф" будет извещено об открытии музея и первые посетители не без робости, но с искренним любопытством войдут во дворик и застынут в изумлении при виде чудовищной головы обжоры Гаргантюа.
Что ни говорите, это была счастливая мысль – создание страшилища!
Но ведь и легкие, устремленные ввысь фигурки бронзовых г е н и е в со светочами в простертых к небу руках являли собою прекрасное начало обозренья, вход в мир чудес, да позволено будет так выразиться… Тут начиналась игра.
Вот гроты с нависшими над головой сталактитами, звонкая капля падает на камень, издавая мелодичный приглушенный звук. Вот подземные узкие, темные, таинственные переходы. Ступени, круто спускающиеся вниз…
Он, как крот, уходил под землю, еще не зная, что там устроит. Воображал себя простодушным посетителем и так настраивался на чудо, что робел даже, пробираясь ощупью в потемках подземных лазов, где взрослому человеку только-только протиснуться.
Игра заключалась в поисках необычного.
Хохотал во тьме могильной, подобной склепу, когда придумал устроить здесь колодец с обломками скелетов на дне, тускло осветив желтые кости скрытым фонариком. Сперва это были просто кости, но со временем он придал им определенность: кости шведских солдат, павших на поле Полтавской баталии!
Узкие ниши в стенах переходов сперва замышлялись как места для светильников – факелов, свечей, масляных ламп. Но вот в дом проведено электричество, и какие возможности вдруг открылись! Светильниками будут человеческие черепа. Крохотные электрические лампочки зажгутся внутри; тонкая кость, просвеченная ими, затеплится желтовато, загорятся темные впадины глазниц… Обостренное воображение подскажет, напомнит давно, еще в детстве, читанное, что-то из старинной баллады:
Глубокий, низкий, тесный вход…
Тому, кто раз в него войдет,
Назад не выйти никогда.
Коренья, в черепке вода,
Краюшка хлеба с ночником
Уже готовы в гробе том…
Фантазия нарисует темные тени зловещих монахов-призраков в низко надвинутых куколях с прорезями для глаз…
Бог ты мой! Как зайдется сердце от ощущения почти детского ужаса – от всех этих таинственных переходов, светящихся мертвых глаз, осклизлых ступеней, ведущих вниз – куда? – во тьму, в неизвестное, где, может быть…
Страшно подумать!
Но вот вдали – тонкий луч света, как бы смутное сияние в черноте, и вдруг – яркий день, солнце, веселая зелень сада, звонкий перелив золотистой иволги… И никаких страхов, ни зловещей тьмы, ликующая радость жизни, дивный праздник погожего летнего дня, музыка из распахнутых окон, разноцветье… А на башне замка из тарных ящиков (двенадцатый век, глухое средневековье) – причудливый флаг с гербом несуществующей счастливой страны… И двери настежь – входите, милостивый государь, смотрите, удивляйтесь, ахайте. Вам по душе живопись? Искусство? Вот, не угодно ль – Айвазовский, несравненный певец леса Шишкин, античный Сведомский… прелестные акварели Альберта Бенуа…
А вот и мои работы… Собственным способом исполнено, на стекле… На стекле-с, милостивый государь, вы не ослышались. Не правда ли, эффектно? Эта ветка цветущей вишни как живая, как настоящая… хе-хе! Но она, сударь вы мой, и есть настоящая! Попробуйте, убедитесь.
И дальше, дальше…
Глаза разбегаются: древнее оружие – посуда – кальяны турецкие – причудливые статуэтки – коллекции бабочек – рогов коллекция богатейшая, от африканского буйвола до крохотной газели…
Голова у вас идет кругом. Удивленье, растерянность, испуг. Снова удивленье. Снова ледяной холод страха. Ощущения пестры, разнообразны. Они сменяют друг друга неожиданно, кидают то в жар, то в холод. И когда наконец заканчивается эта фантастическая прогулка по музею, вы, милостивый государь, заплативший в окошечко кассы тридцать копеек, вы обалдело спрашиваете себя: что же это, господи милостивый? Для чего? Зачем?
Извольте, отвечу.
Затем, чтоб хорошенько встряхнуть вас, закисшего в тусклых буднях, с вашей скучной службой, с ворчливой золотушной супругой, с пыльными фикусами в тесной квартирке, с ленивым воображением, не идущим далее робкой мечты о выигрыше по лотерейному билету…
Пройдясь по моему музею, вы чувствуете себя освеженным, помолодевшим, – не правда ли?
И я тешу себя надеждой, что, придя домой, вы впервые в своей жизни задумаетесь: да жизнь ли это, черт возьми?!
И, может быть, отсюда-то и начнется у вас н а с т о я щ е е?
Вот так, господа!
Однажды ночью выпал снег, потянулась зима.
Сад стоял, украшенный великолепным черненым серебром. Среди стройных античных колонн бельведера белела, сияла целомудренной мраморной наготой Властительница удивительной усадьбы. Е е все в доме любили, один господин Клементьев никак не мог простить Божественной убытки денежные: "Две тыщи, помилуйте, отвалили, а за что?" Анатолий Леонидович тщетно уверял его, что богиня не стоила ни гроша, что "на – дар промотавшегося поручика. "Расскажите кому-нибудь! – ухмылялся управляющий. – Так я вам и поверил…"
А в доме…
В доме все тот же дух царил – игра, взбалмошность и, как ни старался господин Клементьев, отсутствие распорядка. Утро начиналось как у кого – и затемно, и с прохлаждением в постели чуть ли не до обеда. Последнее, впрочем, относилось лишь к Прекрасной Елене: ночью ей не спалось, она днем наверстывала.
Тереза Ивановна вела жизнь строгую, деятельную. Как всегда, после утреннего кофе, начинала работать с "артистами". Ее любимцами считались гуси и пеликаны. Теперь их было двое – пеликан и пеликанша, забавная парочка: он – важный, медлительный, она – постоянно возбужденная, драчливая. Глядя на их семейные сцены, Тереза улыбалась.
Она все так же большую часть времени проводила в своей келье с цветными стеклами; святой Иероним благостно пребывал за чтеньем, у его ног покоился лев, несколько жеманный, похожий на пуделя. Когда Терезу Ивановну одолевали какие-то сомнения или душевная слабость, она подходила к гравюре, спрашивала у старца совета, и он всегда помогал ей. Помолившись, она чувствовала себя просветленной, наставленной для важных и высоких дел. Мелкие желания и интересы покинули ее, сейчас она желала высокого и главного. Этим высоким и главным были ее дети. Особенно Ляля, заметно уже заневестившаяся.
С некоторых пор в доме все чаще стал появляться некто Григорий Ефимович Шевченко, фармацевт, солидный, положительный человек и, кажется, имеет серьезные намерения…
Ах, дал бы бог!
Анатолий же Леонидович невзлюбил его именно за то, что – солидный, положительный и прочее. Конечно, не избранная натура, не артист (никто не говорит), но не всем же быть артистами! Казенная квартира, приличное жалованье, бесплатный проезд по железной дороге.
Не красавец, но очень, очень недурен.
Увидев его в первый раз, Анатолий Леонидович поморщился:
– Слишком так себе.
Подобное суждение понять было трудно. Особенно при недостаточном знании русской речи. Но интонация…
Из рук будущего тестя Лялин кавалер получил постоянную, несколько презрительную кличку: Аптекарь.
А Маруся росла мечтательницей.
Глубокий взгляд синих глаз, устремленный куда-то мимо собеседника. Вечно стихи на уме – Бальмонт, Сологуб; теперь – новомодный Метерлинк с его туманными намеками, чарующими недосказанностями…
Три слепых сестрицы -
Мы надежде рады -
Держат три зажженных
Золотых лампады, -