Пока Дуров "покорял" Европу, она с детьми жила в "Гранд-отеле", где занимала три комнаты. При ней находились двое у с л у ж а ю щ и х – смышленая, грамотная деревенская девушка Феня и знакомый нам крохотный человек Клементьич.
Однако жить в номерах стоило довольно дорого, и хотя Анатолий Леонидович оставил порядочную сумму да и высылал щедро (гонорары его были огромны), практичная Тереза с помощью Фени подыскала небольшой, в четыре комнаты, флигелек на одной из соседних с Мало-Садовой уличек и отлично устроила в нем свое пока еще несложное хозяйство.
Ее забота, ее счастье, ее мир были дети. Радуясь на них, она легко позабыла свою прежнюю жизнь. Впрочем, та, прежняя, жизнь не позабылась вовсе, нет, конечно; но она воображалась как удивительный, давным-давно, может быть, еще в юности увиденный сон. И все в той жизни было невещественно, словно подернуто серебристым туманом – и усыпанный разноцветными опилками манеж, и ослепительный свет бесчисленных ламп, и стеклярусные блестки на розовом трико…
Четкий ритм конского скока. Комья опилок, летящие из-под копыт на малиновый бархат барьера.
Аплодисменты. Поднесения цветов. Ощущение божественной легкости и красоты молодого, натренированного тела.
Но еще в той жизни – и это самое главное – были горячие, словно светящиеся глаза Анатоля, его изумительная, великолепная улыбка, ласковые руки…
Было счастье. Радостный мир. Фрёхлих… (Frӧhlich).
Сейчас ей за сорок. Это много. И хотя она еще по-девичьи стройна, походка, движения легки и упруги, а туалеты ее, как и прежде, изящны и модны, все равно, это много – сорок. В прекрасных волнах темно-каштановых волос, пусть совсем-совсем незаметная, но – серебринка. И тонкие морщинки у губ, возле глаз, на шее… "На душке", как он говаривал нежно.
Кофей вот полюбила. Как мутерхен, бывало: ах, ах, как это можно без утреннего кофею!
Привычки намекают на приближение старости.
И если б не дети…
Если б не эти очаровательные существа, в которых как бы отраженно продолжается ее молодость, она была бы несчастна. И оттого, что Анатоля в его гастрольных поездках нынче сопровождает не она, а юная Эльхен – Бель Элен, как печатается в афишах, – еще и мученья ревности терзали бы безжалостно.
Ночами особенно.
Но тут уж ничего не поделать. Ему нужна партнерша, подруга, спутница. Когда-то такой подругой, такой спутницей была она, Тереза. Однажды с необыкновенной решимостью, исполняя желание Анатоля, она сменила сверкающее трико наездницы на неуклюжий клоунский балахон. Клоунесса Акулина Дурова после знаменитой парижской Ша-Ю-Као едва ли не первой блистала на манежах европейских цирков.
О, для этого нужна была отчаянная смелость! Но ведь еще и артистический талант, не правда ли? Смазливой, ясноглазой Эльхен такое не под силу. Поэтому-то и нет в сердце места для злобы, для ревности, – бог с ней. Она, Тереза, знает лучше других, как трудно устоять перед обаянием горячих глаз Анатоля. Да и любит ли она его сейчас? То есть любит ли, как любила двадцать лет назад? Не на детях ли сосредоточена вся ее любовь?
Она старалась так думать. Но когда узнала, что в Мадриде был бой быков и Анатоль, рискуя жизнью, выступил на арене Плас-де-Торос в роли матадора, она схватилась за сердце:
– Майн гот!
И, не подхвати ее Феня, рухнула бы на пол.
Это, конечно, было безумие.
Все могло бы кончиться прескверным анекдотом: десять минут нелепого кривляния со шпагой и мулетой, и ты – на рогах кровавоглазого черного чудовища, остро пахнущего навозом кораля; чудовища, разъяренного истошными криками, свистом, мельканием красной тряпки и ядовитыми жалами бандерилий, вонзенных в кожу, качающихся на живом теле, как черные стебли тростника…
Чужое, выцветшее от яркого солнца небо.
Белый песок, заляпанный кровью.
Жалкая похоронная процессия, состоящая из плачущей, испуганной Бель Элен, двух-трех набожных циркистов и мосье Алегри, импрессарио.
Ну, и православного попа, разумеется, подстриженного, в штиблетах и полосатых брюках, вовсе на попа не похожего, единственного в Мадриде, состоящего при русском консульстве…
Настоящих матадоров хоронят многолюдно, чуть ли не с воинскими почестями; а его так вот и отволокут на неуютное каменистое кладбище, где среди мраморных нерусских ангелов и вычурных чугунных надгробий затеряется простой деревянный крест на его безымянной могиле.
Но, черт возьми, мог ли он поступить иначе?
– Нет, нет и еще раз – нет!
Там, в Мадриде, все с ума посходили: коррида! коррида! Звонкие имена торреро. Город залеплен их изображеньями: золотом расшитые куцые курточки, белоснежная кружевная пена жабо, косицы в смешных кошелечках…
Изжевав вонючую сигарету до кончика, мосье Алегри, импрессарио, уверенно сказал:
– Здесь, дорогой друг, мы с вами прогорим…
Выплюнув огрызок сигареты:
– Коррида, – пояснил. – К нам не пойдут.
Именно в эту минуту, вдруг, подобно ночной молнии, вспыхнуло озаренье.
– Пойдут! – сердито оскалился Дуров. – Да еще как пойдут-то! Никуда они, голубчики, от нас не денутся… Послушайте-ка, мосье… Готовьте афишу: русский клоун выступает на Плас-де-Торос!
Алегри сперва хмурился, насмешливо хмыкал в усы: о-ля-ля! Рассказывайте! Затем, нагнув набок лакированную брильянтином голову:
– А вы… не того? – покрутил пальцем у виска.
– Боже, какой болван! – вспыхнул Дуров. – Да у вас же, милейший, деньги под ногами валяются, остается их только подобрать!
– Эт-та карашо, – вежливо согласился импрессарио. – Теньги под ноги…
Посмеиваясь, пожимая плечами, вышел из гостиницы, подозвал извозчика и покатил в типографию заказывать афишу.
Бель Элен испуганно вскрикнула:
– Ты сходиль с ума!
Он не отвечал. С обломком старого зонтика кидался на нелепое сооружение из двух крепко связанных вместе диванных подушек. Они изображали голову быка; узкое отверстие между ними было тем заветным, убойным местом, в какое надлежало попасть острием шпаги.
– Майн гот! Что он делает!
Закусив губу, он отпрыгивал от дивана, вертелся волчком, словно уклоняясь от страшных рогов взбешенного чудища… И вдруг – але-гоп! – вонзал между подушками зонтик-шпагу.
Узнав про затею Анатолия (она называла его Толья), Бель Элен пришла в ужас. Сперва плакала, совершенно по-бабьи, уже заранее жалея себя, оставленную как бы вдовой (именно – к а к б ы, потому что невенчаны), в бедности, в сиротстве, не имея ничего, кроме прелестной внешности.
Затем, пролив первые слезы, принялась осыпать его градом упреков в отсутствии любви к ней, в эгоизме и даже недостойном легкомыслии. "У тебя трое детей!" – кричала она, хотя дети были не ее и она не очень-то о них заботилась. Наконец, употребила известное, бабье же: топотанье ногами и оглушительно-звонкую брань.
Из выкрикнутых ею по-немецки ругательств Дуров не понял и половины, но и того, что понял, было достаточно: добрый по природе и вовсе не драчун, он впервые поколотил свою Прекрасную Елену.
И продолжал сражаться с воображаемым быком.
Мосье Алегри приходил, пристраивался в уголку, дымил сигарой, с усмешкой и любопытством наблюдая за прыжками и молниеносными выпадами будущего матадора. Он пребывал в прекрасном расположении духа: что бы там ни случилось на Плас-де-Торос, налепленные на круглые тумбы и на стены домов афиши уже сделали свое дело. Коррида корридой, она еще в будущем, а нынче его цирк ломится от публики; каждому невтерпеж взглянуть на русского смельчака, мысленно прикинуть пеструю фигуру развеселого клоуна на острых рогах свирепого быка…
Вскоре усмешка покинула круглое, розовое, как пасхальное яичко, лицо импрессарио, осталось лишь все более и более возрастающее любопытство: Дуров уверенно, без промаха всаживал зонтик в щель между подушками.
"Тем лучше, тем лучше! – соображал мосье Алегри. – Если, помилуй бог, его не вынесут с арены ногами вперед, я заключу с ним контракт на два… нет, на три года!"
И вот настал день.
Синее, жаркое небо. Праздничная пестрота нарядов – мантильи, косынки, кружево наколок на пышных прическах дам. Невероятных расцветок жилеты и галстуки мужчин. Стойкий аромат духов и помады.
Зонтики. Зонтики. Зонтики.
Плоские шляпы. Цилиндры. Соломенные сомбреро.
Цветы – в темных, рыжих, каштановых волосах. Цветы в петлицах. Цветы, пришпиленные к корсажам.
Все ярко, все слепит глаза. Даже мусор разноцветен – обертки конфет, коробки от папирос, золотистая кожура апельсинов.
Шевелящаяся громада десятков тысяч зрителей.
Тревожный звон колокола, возвещающий начало.
Далекий, словно из-под земли, тоскливый, протяжный рев обреченного быка.
Коррида! Коррида!
Ему не разрешили надеть яркое, нарядное платье матадора, потому что он был всего только новичок, любитель, н о в и л ь е р о. В простой рабочей куртке и черном трико, выбежал на белый горячий песок арены, раскланялся и…
Но давайте послушаем, как он сам расскажет об этом.
"Громадная, многотысячная толпа народа мне аплодировала. Все жадно следили за мной и, казалось, все заняты одной мыслью: вот-вот…
Ужасное впечатление производит эта кровожадная толпа. Она страшнее раздраженного быка, который набрасывался на меня и от которого я успешно увертывался благодаря опытным и смелым пикадорам, ловко отвлекавшим его внимание не от меня, Дурова, а вообще от тореадора.
Ярость моего противника не имела пределов. Его злили всеми средствами: сперва пустили на него лошадь, которой он моментально распорол брюхо, потом бросили на него ракету. Глаза его налились кровью, и он с остервенением начал бросаться по сторонам; приближался момент, когда я должен был ловко набежать на него и вонзить в его голову кинжал.
В публике раздались понудительные возгласы. Я медлил, ощущая в себе необъятный страх, который, однако, при приближении бешеного зверя пропал совершенно, и я с какою-то бессознательною отвагою набросился на него.
Трах! И – осечка.
Поторопился и промахнулся. Бык заревел и кинулся было на меня. Его тотчас же сбоку кольнули накаленной железной пикой. Он повернулся, и я благополучно спасся от неминуемой смерти.
Толпа гудела. Она предвкушала удовольствие увидеть меня растерзанным, даже замерла на мгновенье, но увидя меня невредимым, разочарованно зашикала.
В этот момент кто-то мне шепнул, что я не исполнил обычая, не сказал приветствия президенту. Только тут я опомнился, отыскал глазами его персону и по-русски произнес обычную фразу:
– Господин президент, за ваше здоровье убиваю быка!
Он махнул платком. Музыка заиграла. Голоса народа слились в один непонятный гул. Я вновь смело вступился в борьбу с разъяренным зверем и на этот раз быстро прикончил его.
Народ что-то кричал по моему адресу. Он высказывал удовольствие. Женщины бросали мне платки, веера: это, по-местному, высший знак благоволения".
Шапито корчило от хохота.
Новый номер русского клоуна заставлял смеяться все ярусы – от богато отделанных золотом и бархатом лож до горластой поднебесной галерки. Тысячи людей, знатнейшие дамы, их кавалеры, чопорные, затянутые во фраки идальго; фабричные мастеровые в пропахших машинным маслом робах; уличные певички, черные от загара погонщики скота, разносчики газет и мороженого – все, все без исключения уравнивались, все воедино сливались в смехе.
Под частый звон колокола на манеж бурей врывался огромный рыжий козел. С разбегу, остановясь в центре так, что передние ноги по щетки зарывались в песок, он грозно потряхивал бородатой головой, озирался, ища противника.
– Тор-ре-а-дор, сме-е-ле-е-е…
При звуках бессмертной музыки, как бы в великолепном ее сиянии, лучами прожекторов выхваченный из мрака, на арене появлялся он, веселый волшебник и чародей…
И начиналось небывалое представленье.
Этот номер готовился давно. Как черновик, как первоначальный набросок Дуров показал козлиную корриду еще в Петербурге. Пародия была принята холодно. Знакомый нам Б. Б., тогда еще молодой, безвестный репортер грошовой газетенки, отозвался о номере с козлом довольно равнодушно. Козлиная коррида успеха в столице не имела. Но чего ж вы хотите? Петербург не Мадрид, прелесть веселой шутки, непонятной, неоцененной, повисла в мглистом воздухе северной столицы.
Но здесь, в Испании!
И особенно теперь, когда он воочию увидел этот сумасшедший праздник солнца, горячей плоти, сверкающих одежд участников… Когда на своем лице ощутил вблизи душное дыханье разъяренного зверя, – здесь любая, самая малая черточка в поведении матадора, его жест, улыбка, нелепый, воинственный скок козла, наученного свирепым бычьим повадкам, – вся шутка эта вызывала хохот, аплодисменты, восторженные крики: браво! браво!
Мосье Алегри подсчитывал невиданные барыши.
3
Господи, до чего же мила Россия!
Ведь вот так же, как и сейчас, двое суток мчался поезд по австрийским, по немецким землям, те же как будто лесочки, пригорки мелькали за окном вагона, и реки, и облака, и будки дорожные… ан нет, не те!.. Польские фольварки пошли, деревеньки, болотники, осиннички, кудлатые ветлы, халупы, крытые гнилой соломой, дырявые ветхие плетни, тощие мужики в чудных белых холщовых свитках, в худой обужонке, а то и вовсе босиком, – вроде как поближе, помилее сердцу сделалось, а все не то…
И лишь когда однажды утром, на какой-то станции, прогуливаясь по дощатой платформе, увидел вдруг молодые березки, натыканные возле домов; на грязной, с зеркальными колеями дороге (всю ночь, видно, сыпал дождь) увидел расхлябанную телегу, влекомую ребрастой лошаденкой, скрипящую и бренчащую колымагу, наполненную орущими пьяными мужиками; услышал эти крики и погибельный матерок, хриплое рычанье ливенки, – вот тогда радостно застучало сердце: Россия… Россия… Россия! Отечества сладкий дым. Родной дом. Желанное, милое место.
Разумеется, не пьяная ватага матерщинников, не грязь на дороге развеселили – нет, но русские небеса, русская речь, плясовой колокольный трезвон, березки возле домов: был праздник, троица. В светлый праздничный день ступил Анатолий Леонидович на родную землю.
Одно немножко смущало – вежливая холодность Бель Элен по отношению к его восторгам. Глядя в окно, он радостно вскрикивал: "Посмотри, посмотри, Еленочка, какая прелесть!" – "Где? Где? – не понимала она. – Какой прелест?" Прелестью оказывалась огромная бабища в ярчайшей, с глазастыми розанами шали, увешанная снизками домашних калачей, вынесенных на продажу к поезду.
– Да вон же! – восхищался Дуров. – Экая былинная богатырша! Амелфа свет Тимофевна!
Елена Робертовна равнодушно смотрела в золотую лорнетку, силилась понять, чем восхищался ее Т о л ь я, в чем тут прелесть, – и не понимала.
– Ах, это… – произносила разочарованно.
– Экая немецкая чушка! – сердито, сквозь зубы бормотал Дуров.
А через минуту забывалось неприятное чувство – и снова восторги от встречи с милой Россией, по которой соскучился, как по родимому дому. И вот так, в радостном волнении, в какой-то неизъяснимой детской приподнятости, весело балагуря с соседями по купе, охотно знакомясь со всеми, готовый обнять каждого, нигде не останавливаясь, проехал до самого Воронежа.
На вокзале их встретили Клементьич и Проня.
– Что барыня? Что дети? – расцеловав обоих, спросил Анатолий Леонидович.
– Слава богу, слава богу, – цыплячьим, петушиным голоском пропел карлик. – Все строимся, кукареку, и конца не видать.
Увешанный чемоданами Проня – "Будя брехать-то, – буркнул в бороду. – Как это не видать?"
– Ты его, Ленидыч, не слухай… Козявка! К успенью, самое позднее, в дом войдешь. А живность – хоть сейчас вези – закута в лучшем виде, и стойла, и клетки, прямо – ах!
Цирк, одним словом… Ей-право, цирк!
Вышли на вокзальную площадь. Солнышко. Воробьи. Извозчики. Галки над часовней.
– Ах, славно! – зажмурился Дуров. – А, Еленочка? Домой, ты понимаешь, домой приехали… И будем тут жить навечно!
Она с любопытством оглядывалась. Лошади, лошади, лошади. Бородатые мужики в синих кафтанах, похожих на длинные юбки. Запах конюшни и жареных пирогов. Крендель над вывеской пекарни. Пыльные тополя… Навечно? Ну, нет… Это Тереза пусть навечно живет в этой ужасной дыре, а она, Бель Элен, с ее молодостью, с ее именем, с ее…
Она не знала, как еще и возразить.
Она еще многого не знала. И самое главное, того, что именно ей придется прожить в Воронеже не год, не два, а более двух третей столетия, пережив Анатолия Леонидовича почти на пятьдесят лет…
Нет, не две соперницы встретились в этот день, а две артистки. Две участницы одного великолепного представления. И нечего им было делить между собою и не из-за чего ссориться. Будь они русскими, может быть, все вышло бы иначе. Но… старшую звали Тереза Штадлер, младшую – Елена (Элеонора) Гертель.
Они обнялись и немножко поплакали. "Будем его беречь и любить", – шепнула старшая. "Да, да!" – закивала молодая.
– Поплачьте, поплачьте, – сказал Дуров. – Это хорошо.
Наскоро перецеловал детей и, сопровождаемый верным личардой – Клементьичем – зашагал на Мало-Садовую.
А там штукатуры распевали "Ивушку зеленую". Там веселый сквозняк гулял по обоим этажам; на заляпанных мелом полах выступала пахучая сосновая смола. И просторная зеленая земля с голубою рекой и зеркальными озерцами обозревалась с верхней веранды на многие версты.
– Ах, чудесно! – вскрикнул Дуров. – Ну, веди, Клементьич, показывай…
В глубине двора новой кирпичной кладкой краснело приземистое строение. Через распахнутые воротца виднелись стойла с кормушками, тускло поблескивали металлические сетки клеток. Это было помещение для животных и птиц, артистов дуровского цирка.
– Чем не гранд-отель! – хихикнул Клементьич. – Хватит нам по чужим-то квартерам горе мыкать…
– Ну-у! – только и сказал Дуров.
Как малютку, поднял карлу высоко, звонко, в обе морщинистые щечки расцеловал.
– Вот уж верно говорят: мал золотник…
Клементьич сиял, радовался, что угодил. Для него Анатолий Леонидович после господа бога первое место занимал на грешной земле. Сказал бы: умри, Клементьич! – и, не задумываясь, отдал бы крохотную свою душу, только б угодить повелителю.
Пахнущий речной свежестью, Проня пришел. Босой, в холщовой чистой, с красными ластовицами рубахе, с еще не просохшей бородой-лопатой, расчесанной волосок к волоску. Присев на порожек веранды, вынул из бездонного кармана малую баночку с изображением некой девы и надписью "Ралле и К0"; открыв ее, зачерпнул изрядную щепоть, нюхнул шумно, с удовольствием.
– Пользительная вещь, – помотал головой, отчихавшись. – В грудях легкость и глаз вострит.
– Дай-ка, – попросил Дуров, пристраиваясь рядом.
– Ну, стал быть, посидим перед дорожкой…
Не спеша, аккуратно, как и все делал, Проня принялся обуваться. Чистую онучку встряхнул, обернул ножищу; новенькими лаптями постучал друг о дружку, прежде чем надеть.
– То есть как это – перед дорогой? – удивился Дуров. – Про какую дорогу толкуешь, парень?