К. Д. Воробьева называют "русским Хемингуэем", и споры вокруг его имени не утихают до сих пор. А он продолжает удивлять читателя искренностью и пронзительностью повествования, убежденностью авторской позиции, о чем бы ни писал: о войне, о любви, о трагедии русской деревни, пережившей коллективизацию, об утрате самой необходимости быть хозяином на родной земле.
Повесть "Вот пришел великан…" (1971) - лучшее произведение писателя о любви, разрушенной обывательским ханжеством, которому не в силах противостоять героиня.
Воробьев Константин
Вот пришел великан
Я хорошо понимаю, что читателю не очень нужно все это знать, но мне-то очень нужно рассказать ему об этом.
Жан-Жак Руссо
Я позвонил ей по телефону минуты за три до обеденного перерыва, и мы встретились на лестничной клетке своего этажа. Тогда я впервые взял ее под руку при всех сотрудниках - они шли в буфет на третий этаж - повел по коридору к окну, где стояли два стула. "Ты сошел с ума! Что случилось? Ты сошел с ума!" - под колючий костяной цокот своих каблуков безгласно кричала она мне, глядя перед собой, и вид у нее был почти полуобморочный и в то же время тайно-радостный. На подоконнике и стульях лежал и метельно шевелился слой тополиного пуха, и там я сказал ей, что распиналка над нами назначена на восемнадцать часов. Я был тогда в той степени отвращения к ближним своим, когда приходишь к решению, что жить можно лишь в том случае, если помнить о головокружительной бесконечности Вселенной, перед которой человеческая возня смешна и бессмысленна, - в этом случае ты не только обретаешь спокойствие безразличия, но становишься способным на отпор и дерзость. Я сказал ей, чтобы она не являлась на этот суд над нами и шла домой сейчас же.
- А ты сам? А ты сам куда?
Ей немного не хватало до обморока, и я вдруг будто со стороны увидел, как некрасива, мелка и тщедушна фигурка этой полуживой от страха женщины с седеющей головой на нервной тонкой шее, похожей на ручку контрабаса, и как смешно и бессмысленно все то, что готовится нынче к шести часам вечера ей и мне.
- Вот пришел великан. Большой, большой великан. Такой смешной, смешной. Вот пришел он и упал, - сказал я ей. Всю нашу жизнь - нашу жизнь! - я говорил ей эти слова, когда ничего другого нельзя было придумать.
Я нарочно подождал, пока в коридоре раздались чьи-то шаги, и поцеловал ее в открытую шею, в самую ямку "контрабаса". Там успела приютиться мохнатая тополиная пушинка, приставшая к моим губам, и она сняла ее с меня щепоткой холодных пальцев и пошла по коридору на выход. Я умышленно загляделся в окно, придав себе застигнутый вид. Я стоял и слушал шаги двоих - удаляющиеся перебойно-дробные ее, будто она готовилась и не решалась бежать, и размеренно - пристойную мужскую кладку каблуков того, кто нас "застукал". Когда я оглянулся - мне пора было помочь ей там, - она уже разминулась с бедой, но шла впритирку к глухой коридорной стене и руки держала по бокам врастопырку.
- Я позвоню тебе домой сразу же после этого! - сказал я ненужно громко вдогон ей, и она в самом деле тогда побежала, а я достал сигареты и закурил. Вениамин Григорьевич стоял у дверей своего кабинета, заложив руки назад, тесно составив курносые чистенькие ботинки, и как-то радостно-обретенно смотрел в конец коридора. Я стоял и ждал, когда он оглянется в мою сторону. Он хозяйски-благополучно кашлянул и, минуя меня взглядом, повернулся к двери. Тогда я окликнул его сам. Я спросил, не помнит ли он со времен сороковых годов папиросы под названием "Для знатоков". Длинные такие, душистые. "Для знатоков", - опять сказал я с этим ударением. Он подумал и ответил, что не увлекался.
- Это вы совершенно зря делали, товарищ Владыкин, - сказал я без всякого ожесточения. - Ведь только увлечение приводило людей к великим открытиям, украсившим нашу землю!
Он ничего не сказал и скрылся за дверью.
С Вениамином Григорьевичем мы впервые встретились год тому назад. До этого, после окончания Литинститута, я долго плавал в Атлантике матросом на рыболовном траулере, - нужно было заработать деньги, чтоб сесть и написать книгу. Я все сделал так, как хотел, - купил комнату и потрепанный "Москвич" первого выпуска, новую резиновую лодку и одинарную палатку с голубым марлевым окном. Свое первое вольное лето я жил и писал близ озер, - в наших местах их больше чем нужно. Осенью, чтобы помнить об озерах, я нарочно оставил лодку дома, возле секретера, где стояли удочки и спиннинг, и за зиму резина пересохла и расклеилась. Я обнаружил это весной, когда повесть была закончена и жить стало нечем. На озере, если оно находилось где-нибудь у чертей на куличках, ощущение мира обновлялось, и возникало снова - в который раз! - пресловутое "а вдруг?".
Лодку я заклеивал во дворе, утром, пока стол-самоделка пустовал без козлятников. Уже истомно пахли почки городских лип, верещали скворцы, и теплый ветер подувал с разных направлений, кружа подушечный пух, обрывки газет, пыль и сор - прах нашего большого кооперативного дома. Я клеил и видел, как из подъезда вышла женщина с курицей и ножом в руках. Следом за ней шел ее муж. Это были симпатичные люди - пожилые, молчаливые и опрятные: в свое время они вернулись с Севера, и в доме и во дворе не было их видно и слышно. Супруги оглядели двор, о чем-то пошептались, и я все понял и переместился, чтобы оказаться спиной к ним. Удивительное это дело: тот, кто вернулся оттуда, не в состоянии потом зарезать курицу. "Сейчас они подойдут и попросят, - подумал я. - Но, может, постесняются?"
- Вы не могли бы вот ее, а? - сипло спросила женщина, и я подумал, что курицу они покупали вдвоем и, пока плелись с базара, успели привыкнуть к ней и полюбить.
Когда все было кончено и золотистые курицыны глаза померкли, а кровь иссякла, впитавшись в пыль, женщина, не взглянув на меня, пошла прочь той напряженной непреклонной походкой, какой уходят люди от темных и злых мест. Я принялся за прерванную работу, но лодка не клеилась: хотелось скорей очутиться на каком-нибудь озере, и в то же время я думал над тайной крови, Почему её нельзя отворять, особенно при солнце… Не знаю, как это связалось тогда с моим настроением, но я тихонько засвистел мелодию старинной песни про чайку, убитую безвестным охотником. Когда-то, давно, эту песню пела моя мать. Она выводила ее почти на крике, исступленно и тоскующе.
- Хорошая песня! - убежденно и задумчиво проговорили у меня за плечом. Это сказал муж женщины, унесшей зарезанную курицу. Я понимал, что ему некуда деваться, пока курицу не распотрошат, и подвинулся, освобождая место на скамейке. Он присел, отказался от папироски и сказал снова:
- Хорошая была песня…
- Конечно, - сказал я, невольно раздражаясь на что-то. - Хотя русский человек редко пел от добра, но в этом случае он бывал истинным творцом. Вы не находите?
- Какое там добро! - с какой-то смиренной кротостью сказал муж, а я надеялся, что он не согласится.
- Я слышал эту песню раза два или три. В детстве, - сказал я неизвестно зачем.
- А я однажды, - не сразу сказал муж. Он глядел куда-то в поднебесье. Глаза у него были жидко-голубые, как вода, и по левой щеке от ноздри к заушью пролегал хорошо пробритый шрам. Под столом и у нас под ногами бродили разжиревшие голуби, потерявшие обличье вольных птиц. Я шугнул на них, а муж неодобрительно взглянул на меня и хмыкнул, - голубей ведь положено любить, раз мы боремся за мир во всем мире. Ему, как видно, хотелось потолковать про убитую чайку, потому что через минуту он сказал опять:
- Да, русская была та песня!
Голуби снова слетелись к нашим ногам, и я опять шугнул на них, а муж, глядя в поднебесье, сказал:
- Я тогда стоял часовым, а на заре перед самым расстрелом он, значит, подозвал меня и попросил дозволения спеть.
- А кто он был? - спросил я.
- Белобандит наш, поручик, - тоном охотника, когда тот рассказывает о набежавшем на него зайце, сказал муж.
- Вы дозволили?
- Нет, сам я не имел прав… Тогда он, между прочим, дал мне портсигар и попросил покликать комиссара.
- Вы позвали? - спросил я.
- Другие это сделали. Сам я не мог. Он же в неприспособленном помещении содержался. В амбаре.
- Удрать мог? - предположил я.
- Смело! - сказал муж.
- Что ж комиссар?
- Не разрешил сразу.
- А как поручик просил его?
- По-хорошему. Дозволь, дескать, перед смертью спеть мою любимую…
- И чем кончилось? - спросил я.
- Спе-ел, - охотничьим тоном сказал муж. - Отрядные наши потребовали у комиссара, чтоб спел… Он, помню, пошел навстречу и согласился, но чтоб в амбаре, значит, а поручик хотел на воле. Ну мы уговорили комиссара, пускай, мол, на месте, в степи… И там он спел. Ох и спел же! Встал, понимаете, к восходу, обратил глаза на солнце и - до конца!..
Я свернул лодку, вогнал ее в мешок и сказал, что эти поручики умели, черт их возьми, красиво умирать.
- А что им оставалось? - усмехнулся муж.
- Конечно, - сказал я. - Но странно, что вы до сих пор помните это… Песня мешает?
Он вприщур посмотрел на меня и поднялся со скамьи.
- Песня, дорогой товарищ, никогда не мешала жизни. Вот если наоборот дело другое! Поняли?
Сказал и ушел.
А неделю спустя я понес в местное издательство свою повесть. Она была отпечатана на старой канцелярской машинке и на плохой серой бумаге, и, чтобы скрасить этот внешний недостаток рукописи, я переплел ее за трояк в отличные дерматиновые корки, а название "Куда летят альбатросы" и свое имя "Антон Кержун" наклеил заглавными буквами, подобранными и вырезанными из "Огонька". Когда я в свое время нанимался в матросы, а затем долго был им, то меня все время не покидало тайное сознание своей маленькой исключительности, как-никак за плечами у меня был заочный Литературный институт и та цель, ради которой я добровольно, а не вынужденно оказался среди людей… ну, скажем, не всегда умеющих быть джентльменами. Я постоянно помнил о своей будущей книге, о новых интересных знакомствах и немножко о гонораре. Может, оттого слово "издательство" звучало для меня чуть-чуть возвышенно и оторапливающе, и я робел перед ним. Издательство размещалось на шестом этаже. В лифте перевозили куда-то железные корзинки с бутылками кефира, и я пошел наверх пешком. То, что каменные ступени лестницы были разбиты, грязны и заплеваны, а стены и проемы окон выкрашены в бездарный свинцово-коричневый колер, внушило мне странным образом уверенность, что повесть свою я написал хорошо. На шестом этаже это чувство во мне окрепло еще больше, - коридор тут был удручающе узок, сумрачен и бесконечен, и по левой его стороне густо темнели низенькие одностворные двери с табличками о времени приема авторов, и возле притолок дверей стояли жестяные урны-пепельницы, как в любой порядочной конторе. Я немного побродил по коридору, потом постучал в дверь комнаты, что была рядом с туалетной, это соседство кабинетов тоже почему-то ободряло меня. Комната оказалась величиной с могилу, вырытую в негожую осеннюю пору, и в ней каким-то чудом умещались три стола - два вдоль стены, а третий барьером между ними. На нем лежал какой-то выгоревший бумажный хлам, а за пристенными столами сидели две женщины: ближняя ко мне - толстенькая и беленькая пышка, с бесстрастными фиолетовыми губами, собранными в трубочку, - сосала, наверное, конфету, а дальняя - цыганово-смуглая, стриженная под пацана. Я направился к ней потому, что она выжидательно смотрела мне под ноги, и потому, что над ее головой к стене была пришпилена фотография Хемингуэя. Я еще не успел миновать барьерный стол, когда она спросила, что у меня, и я издали протянул ей рукопись и совершенно глупо и неожиданно для себя поклонился. Тогда выдалась затяжная пауза, - она удивленно покачала на руках повесть, потом поцарапала на ней ногтем заглавную букву моей фамилии.
- Намерены переиздать? Вера, обрати внимание, какой роскошный переплет!
На меня она не смотрела. Я не видел повода для такого вопроса и сказал, что повесть оригинальная.
- Вот как?
Она опять как-то недоуменно и капризно, как школьница кляксу в своей тетради, поцарапала букву "К", затем сказала, придерживая над ртом большой цветной карандаш:
- Понятно. И куда они у вас летят?
Если бы у меня спросили это на траулере, а женщин у нас там не было, я б, наверно, с ходу и всего лишь двумя словами ответил, куда летят мои альбатросы, но тут был не траулер, и я вежливо сказал, что альбатросы обычно летят за кораблем.
- Неужели? - не отрывая глаз от чьей-то несчастной, как мне подумалось, рукописи, шепеляво сказала пышка. - А что их приманивает?
- В своей повести я объясняю это достаточно ясно, - сказал я. Пышка вскинула на меня круглые печальные глаза и сказала лениво, но заинтересованно:
- Даже объясняете? Это потрясно!
Она засмеялась, приглашающе взглянув на ту, вторую, и я увидел на ее малиновом языке льдистый обсосок дешевого леденца. Тут был не траулер, и я молчал. Я стоял в тесном закутке возле барьерного стола, и острый угол его крышки упирался мне в брюки так, что я все время помнил о возможной оплошности с пуговицами, и от этого у меня давно намокла рубашка под мышками.
- Видите ли, на ближайшие два года у нас уже сверстан план издания оригинальной литературы, поэтому…
Это сказала поклонница Хемингуэя, возвращая мне рукопись, и я принял ее зачем-то обеими руками и опять неожиданно для себя поклонился. Я пошел к дверям раскачной корабельной походкой, чтоб казаться независимей, и там на пороге столкнулся с хозяином курицы, которую я зарезал пару недель тому назад, когда клеил лодку. Он узнал меня и отступил в коридор, потому что дверь открыл я первый, и там мы поздоровались, и я закурил. "Муж", как я мысленно называл его, отказался от сигареты и ради приличия спросил, что у меня хорошего. На нем был старомодный плечистый пиджак с черными молескиновыми нарукавниками, и я решил, что он служит в бухгалтерии. Я сказал ему - в шутку, понятно, - что пытался ограбить издательскую кассу, да вот не вышло.
- Как то есть ограбить?
Он спросил это вполне серьезно и немного растерянно, и мне понадобилось объяснить ему, что я имел в виду.
- Это неправильно, - сказал он, но я не понял что. - Дайте-ка…
Он взял у меня рукопись и уважительно оглядел и погладил переплет. Наверное, ему понравился и заголовок повести, - он дважды прочел его шепотом, и "альбатросы" получались у него "альбатросами". Мы стояли у двери, в которой столкнулись, и я все время ждал, что за нею вот-вот раздастся пышкин смех.
- Тема современная? - спросил "муж". Я молча подтвердил.
- Адрес свой и все такое указали?
- Да-да, - сказал я, - все указано… Вы хотите передать кому-нибудь?
- Да нет, зачем… Посмотрим тут сами, - веско сказал он, - зайдите через месяц ко мне прямо…
Простился я с ним не в меру почтительно. В нем тогда все: и шрам на лице, и детски наивная голубизна глаз, и даже нелепые нарукавники приобрело для меня какое-то - хоть и не до конца постигнутое - обещающее значение, и я вышел из издательства своей нормальной, а не матросской походкой, которой проходил мимо пышки.
Несколько дней я жил неуютно и тревожно, - мне почему-то не хотелось неурочно встретиться с "мужем" во дворе или на улице, и надо было уехать на дальнее озеро. Тогда в спортивном магазине давали шведские кованые крючки и немецкую радужную леску на поводки. Я купил то и другое, и когда выходил из магазина, то возле своей машины увидел "хемингуэйку", - она неловко, перехилясь, держала на руках новый красно-голубой матрац: наверно, ей не удалось втиснуться с ним в автобус, потому что в капиллярах матраца оставался воздух. Она увидела меня издали и отвернулась, но с места не двинулась, - ждала хозяина моего драндулета. Я подошел к нему, открыл заднюю дверцу, а ей сказал: "Кладите, пожалуйста". Я сказал это без всякой иронии и помог ей впихнуть матрац на заднее сиденье.
- Я не знала, что это ваша… А такси нет…
У нее пунцово горели щеки. Я придурковато сказал, что как-нибудь доедем, и это ее подбодрило. Наверно, для того чтобы полностью обрести себя, редактрису, она знакомым мне царапным жестом школьницы дотронулась до вмятины на крыле машины и спросила, где это ее так изувечили. Я сказал, что это не "она", а "он".
- Он?
- Он, "Росинант", - объяснил я, и она с каким-то новым вниманием посмотрела на меня и не очень смело села в машину. Ей, видно, все же хотелось как-нибудь умалить степень моей непрошеной услуги, потому что, как только я включил скорость, она подчеркнуто спросила, почему мой автомобиль подпрыгивает на ровном месте. Я напомнил, что "Росинанту" почти четыреста лет, устал, мол, и похлопал рукой по рулю.
- Теперь понятно, - светски сказала она. - Кстати, вы неосновательно жаловались на меня Владыкину.
- Разве? А кто это? - спросил я.
- Вениамин Григорьевич! - едко сказала она.
- Тот товарищ, что носит нарукавники? - догадался я и поздно сообразил, что сказал это зря. Она высокомерно взглянула на меня и пожала одним плечом, приподняв его к уху, как это делают не по годам серьезные дети. Я понимал, что она хотела выразить этим своим движением, и невольно засмеялся.
- Вы не могли бы побыстрей ехать? - сухо сказала она.
- Вам к издательству? - спросил я.
- Почему? Мне надо домой. На улицу Софьи Перовской, дом десять. Пожалуйста!
- Благодарю вас, - галантно сказал я, и она откинулась на сиденье и вдруг подалась вперед и затаилась: со мной давно ездили два снимка Хемингуэя, - лакированно-красочных и грустных, наклеенных к ветровому стеклу в правой нижней стороне. На одном он был снят рядом с убитым леопардом, а на втором - в лодке. Она смотрела на них с каким-то страдающим напряжением, и я видел, что ей хочется потрогать их мизинцем.
- Где вы это… достали? - спросила она и показала на снимки не рукой, а глазами. Я немного помедлил с ответом, - впереди был красный свет, - потом сказал, что купил их на Кубе. Она недоверчиво усмехнулась, но на меня не взглянула.
- В Гаване, - уточнил я.
- Скажите пожалуйста!
- Я был там дважды, - безразлично сказал я, потому что это была правда.
- Каким, простите, путем?
- Водным. Мы заходили туда сдавать рыбу… Если вас интересует кубинский Дом-музей Хемингуэя в Финка-Вихия, то должен сказать, что это печальное зрелище, - сообщил я, что было тоже правдой.
- Почему?
- Потому, что дом без хозяина…
- Да, пожалуй… И вы написали об этом в своей повести?
- И об этом, - сказал я.
- А еще о чем?
- Об акулах, о крабах с ногами на спине, о бонитах, медузах.
- Вы разве ихтиолог?
- Нет, - сказал я.
- Ну хорошо. А еще о чем?
- А еще о ностальгии… Об огнях Святого Эльма, - бесстрастно сказал я.
- Понимаете, я хочу спросить, каков сюжет вашей вещи, в чем главный смысл ее? - оторопело сказала она. Матрац топорщился на заднем сиденье, и я протянул к нему руку и сказал, что книга не должна походить на эту штуку.