Том 3. Воздушный десант - Кожевников Алексей Венедиктович 2 стр.


- И питаешься всё, - лейтенант сделал правую руку лодочкой, как просят милостыню, - вот так?

- Да, все Христовым именем и народной, больше солдатской, милостью. Без мала два годика топаю. Много таких, которые за солдатиками топают. Кто с похоронкой в руках разыскивает дорогие могилки, кто в родное гнездовье торопится, если освободили его или предвидится, что скоро освободят, кто похорониться на своем кладбище, кто раздобыть чего покусать-пожевать. Всякие, разные есть. А что знают всё - правильно говорит молодка: всё знают, вроде как разведка.

До этого никто из нас не подумал, что спутницы голодны. Вот что значит сытое брюхо, оно не только к ученью, по пословице, но и ко всему хорошему, к доброму глухо. Нам стало стыдно. Все засуетились, полезли в вещевые мешки и навалили на нары груду хлеба, сухарей, сахару, супу и каши в концентратах. Мы были богаты: не прошло и суток, как получили трехдневный паек.

Обе старушки и молодка сразу же, без отговорок, принялись жевать концентраты. Их не обязательно распускать в воде, они и в сухом виде хорошо поддаются зубам, лучше сухарей. А девочка стеснялась, отнекивалась: "Не хочу, сыта!" - и согласилась принять только один кубик сахару.

- Ешь. Голодна ведь. Ты солдатиков не обидишь: они за хлебом не гоняются, как мы. Он к ним сам ездит, - уговаривала девочку бабушка.

Но та осталась при своем:

- Не хочу, сыта.

- Не привыкла к чужому-то, пока что свое ела, - объяснила бабушка стеснительность внучки.

Девочка спряталась за молодку и долго не показывала лица.

- А вы с чем ездите, тоже с Христовым именем? - спросил лейтенант молодку.

- За что впился в меня клещом?! - вспылила молодка. - Говорю: капиталистка, мильёнщица. Вот, гляди мой магазин! - Она отложила недожеванный концентрат, сдернула с загорбка свою котомку и прыгающими руками начала опорожнять ее на нары. Она была во всем резкая, быстрая, взрывчатая. Выбрасывая моточки разноцветных ниток, вышитые салфетки, лоскутья дешевой мануфактуры, поношенные детские платьица, молодка приговаривала:

- Ниточки-то самолучшие, "ленинградское мулине". Салфеточки сама вышивала для себя. Платьица со своих ребятишек сдернула. Обобрала и себя, и дитенков, и квартиру под метелку.

Задрожала вся, схватила одну из салфеток и прижала к лицу. Старушки начали утешать ее, а мы не знали, что делать, и только вздыхали глубже и шумней обычного. Лейтенант покусывал себе губы и бормотал:

- Перестаньте, не сердитесь. Я ведь так спросил, не со зла. Из глупого любопытства. Извините меня!

Молодка довольно скоро перемогла слезы, бросила смоченную салфетку в общую кучу и проговорила со вздохом:

- Э-эх-х!.. Кому-то угодят мои слезки… - Обернулась к бабушке с внучкой: - А вы чего, ждете отдельного приглашения? Выкладывайте свой магазин!

Старушка и девочка засуетились около котомок.

- Не надо, не надо. Перестаньте! - твердил лейтенант. У него стало такое пристыженное, растерянное лицо, которое никак не шло к его бравой выправке и погонам.

- Нет уж, не перестанем. Тронули нас за сердце - получайте! - Нетерпеливая молодка помогла бабушке и внучке вывернуть котомки. У них были тоже нитки, тряпки. - Вот судите, кто мы! А есть и спекулянты, товарищ лейтенант, есть, много, - продолжала молодка. - Только ты не там ищешь их, где они водятся.

- А где же? - спросил лейтенант.

- Они не ездят, а больше по местам сидят. Теперь им не надо ездить, к ним на дом приедут, с дома все купят и развезут. А если ездят, то не по-нашему, не ради Христа.

На первый взгляд все вытеснила и хозяйничает одна сплошная война. Но приглядишься посильней… В тесноте, в грязи, в чаду войны шевелится и мирная жизнь. Чаще всего она таится под землей. Постоянно видим: был человек - и вдруг не стало, провалился в землю, или не было человека - и вдруг вынырнул из земли, как из воды. Так же и лошади, коровы, свиньи, овцы, куры, гуси, собаки, кошки - то провалятся, то всплывут. Дома, хлевы давно разбомблены, сожжены, и все живое квартирует в землянках. Рассказывают, что сначала скот и птица не хотели идти в подземелья, возможно, пугались их, как могилы, а теперь усвоили, что могила-то наверху, и как заслышат стрельбу или самолетный гул, так во всю мочь за пазуху к матушке земле.

Особенно набойчились гуси. Они пасутся всегда с вожаком. И вот как почует вожак в воздухе опасность - распахнет крылья и загогочет. Это у них сигнал воздушной тревоги. И весь косяк лётом к дому. Раньше такие гуси не летали, и звание было им сухопутные, пешеходные, и ходили они кое-как, вперевалочку, будто ревматики. А война так вышколила, что полетели не хуже диких. И куры тоже настропалились, не уступят гусям.

Пословицу "курица не птица, баба не человек" вспоминают нелестно: хоть и народная мудрость, но отсталая, особенно от баб. Нынче бабы даже впереди мужиков скачут и в работе и в ученье. И называть бабу бабой уже опасно. Которым за пятьдесят лет, тех можно мамашами: они это кое-как переносят, а которым нет пятидесяти, тех только девушками. Теперь вместо старого, отсталого говорят: и курица - птица, и баба - человек.

Мирная жизнь поднимается из подземелий наверх. Что-либо целое - кирпич, стекло, бревно, доски - редкость в этом разбитом, сожженном краю, и под жилье повсеместно приспосабливают развалины, из всяческих обломков и огарков - деревянных, железных, картонных - воздвигают смешные и грустные, сказочно забавные халупы. Фанерки для столиков, стеклянные осколки для окон бережно везут издалека, вроде великой драгоценности.

На некоторых халупах висят красные флаги - там снова работают разные советские учреждения. Довольно часто и такое - по улицам, заваленным щебнем и мусором войны, идут школьники с книжками. В полях, промеж дорог, траншей и проволочных заграждений бродят с косами и серпами, с лопатами и мешками старики, молодайки, дети. Они убирают хлеб, траву, картошку, что не смяла, не сожгла и не съела война.

Лейтенант вполне резонно ждал себе серьезную нахлобучку, если большое начальство обнаружит мешочниц, и на каждой остановке напоминал им, что дальше ехать опасно, можно угодить под бомбежку. Но мешочницы не боялись.

- Бог милостив, - толковала старушка, ехавшая к сынам-партизанам. - Дал бы только повидаться с сынками, а потом и убиться можно.

- Не убьют. Поживешь еще, переживешь Гитлера. Не тот народ, чтобы торопиться умирать. Мы всех недругов переживем, и теперешних и будущих. Мы, как резина, не ломаемся и не рвемся. Мы только тянемся да сжимаемся и можем это до без конца. Пули, пушки не берут нас. Мы неубиенные, - говорила молодка зло, горько и гордо.

В вагоне было много солдат из Москвы и Подмосковья, и они перевели разговор на Москву: что порушил там немец бомбежками, как выглядит наша красавица. Тут главным знатоком оказалась девочка. Москва пострадала не сильно, все музеи, все исторические здания целы, в Кремль не попало ни единой бомбочки. Метро работало без перерыва. Кино, школы, библиотеки закрывались на немножко, а теперь снова открыты. И магазины торгуют, только отпускают не сколь захочешь, а по карточкам.

Мы везли мешочниц до станции нашего назначения. Напоследок отделили им изрядно продуктов. Старушки так усиленно благодарили нас, что стало невозможно терпеть, и мы начали грубовато останавливать их.

Молодка отказалась брать наши продукты:

- Спасибо, товарищи! Пока я дюжу сама, не толкайте меня на милостыню!

Когда мы уходили со станции на аэродром, старушки долго крестили нас вслед.

2

Ночь. Темь. Ии огонька, ни звезды. Группами по пятнадцать - двадцать человек мы стоим вольно меж редких разлапистых сосен на краю аэродрома в ожидании сигнала улетать.

Аэродром, - точнее, большая гладкая поляна в лесу, - совсем пуст, как выбритый. Но среди крайних деревьев, под навесом сосновых лап, можно различить сероватые самолеты, которые повезут нас десантироваться. Они видны только в общих, в главных очертаниях, без таких подробностей, как винты, хвосты, крылья, и похожи на огромных тупорылых свиней.

Все молчим. Каждый занят какими-то думами.

Кто-нибудь то и дело взглядывает на свои ручные часы со светящимися стрелками, и тогда все, будто по команде, тоже глядим на свои часы. Тут сказывается и солдатская привычка делать все одинаково сообща, и охватившая всех одинаково тревога, что уходят последние мирные мгновения, дальше начнется игра втемную, игра со смертью.

Бригаде поставлена задача помочь нашей армии форсировать Днепр. Нас выбросят на правый берег, в расположение врага.

Кто-то глубоко, шумно вздыхает. Все вздрагиваем, и всех охватывает желание как-то попрощаться с милой покидаемой землей. В нашей группе происходит осторожная передвижка. Мы стыдливо, как бы нечаянно, приближаемся к соснам, трогаем руками иглистые, колкие ветви, гладим шершавые стволы. Прощайте, родимые сосны, родимые леса! Прощайте! Спасибо, что украшали наше детство, баловали нас разными ягодами, грибами, орехами, услаждали пеньем соловьев, звоном синиц и кукушек! Спасибо, что звали, тянули нас в далекое, неведомое! Спасибо за все, за все!

Истребитель танков и снайпер Антон Крошка, длиннорукий верзила, сильно нагибает пышную сосновую лапу, на миг прижимается к ней лицом (может быть, целует), затем отпускает ее. Лапа помахивает наподобие большой темной шали, материнской шали: прощай, прощай!

Крошка, Крошечка - прозвище Антона. Мы заменили им невыразительную фамилию Петров. Наш Антон - великан, крепыш из тех "дубов", какие вырастают по одному на область и становятся либо борцами, либо знаменитыми медвежатниками. Антон родился в таежной Сибири и стал медвежатником, ходил на медведей в одиночку и, случалось, без ружья, а по старинке, с рогатиной. "С ружьем-то кака охота! Нагольное убийство, одна стыдобушка для охотника. Медведь-то без ружья на него идет!" Мы дружно атаковали Антона: "А с рогатиной не убийство, не стыдобушка? У тебя рогатина, а у медведя голые лапы". Но Антон отбил нашу атаку, утвердил полное равенство между охотником и зверем: "И совсем не гололапый. У него вон какие когтишшы и зубишшы. Вы не пробовали их, а я разок сподобился. Вполне стоят рогатины". И оголил выше локтя белую каменно-твердую руку, на которой синеватыми толстыми рубцами осталась память от медвежьих когтей и зубов.

Однажды Антон рассказывал, как провожали его на войну. Схватила его мамонька за вихры, тянет книзу и молит: "Да склонись ты немножко, хоть раз в жизни склонись, моя родимая крошечка. Дай поцеловать напоследочек. Неужто и на этот раз вприпрыжку доставать твою упрямую задери-головушку?" Тут Антон пояснил, что мамаша против него махонькая, и, когда, бывало, он напрокудит, она хватала его за волосья с наскоку, взять попросту была коротковата.

После этого разговора в нашем взводе разгорелся жаркий спор, как переименовать Антона. Одни хотели назвать Задери-головушкой, другие - Крошкой, Крошечкой. Дискуссия не привела к соглашению. Пришлось поставить на голосование. Большинство голосов набрала Крошка, Крошечка.

До отлета осталось две минуты. Расправив плечи на полный разворот, начинаем дышать во всю глубину легких. Я дышу сразу и носом и ртом, тороплюсь надышаться, крепче запомнить вкус и запах родного воздуха. Он по-сентябрьски холодноват и освежает пересохшее горло, как родниковая вода. Сильно пахнет бензином, нашими новыми кирзовыми сапогами, сосной и грибами. Особенно сильно, спиртуозно пахнет грибами. Сюда, к военному аэродрому, не пускают мирное население, и грибы сгнивают на месте, несобранные.

Мне вспоминаются родные подмосковные места. Красивая, взволнованная, бугристая и овражистая земля. Поднимешься на бугор, а там взберешься еще выше, на сосну, березу или дуб, - видно далеко-далеко. Везде аккуратно, хорошо оглаженные холмы, промеж них где широкие, разливистые долины, где глубокие овраги.

Небольшими разноцветными островками чередуются по холмам и долинам поля, луга, деревеньки в яблоневых и вишневых садах, смешанные леса и былые барские парки.

И все это - холмы, долины, леса, поля, деревни - прихотливо обвивает радужным переливчатым поясом речка Воря, бойкая, гибкая, светлая, вертучая, лесистая, кукушечья, соловьиная и холодная-холодная даже в июльский зной.

То вилюжит, вертлявит она узенькой стежкой, то вольготно разливается большими прудами. У маленькой Вори местами такая широкая долина, что в ней свободно улеглась бы Кама.

По берегам Вори много оврагов и овражков. Там в весеннее половодье и при каждом дожде гремят, поют, звенят, лопочут, тенькают ручьи и ручеечки, водопады и водопадики, словно разыгрались и гомонят маленькие ребятишки. Боря тогда становится многоводной, дикой, вырывается из тесного русла на берега, а там, где они высоки, не пускают ее, сердито грызет их, обваливает большими кусками вместе с береговым лесом.

Но главная вода, которой живет Воря, не вешняя и не дождевая. Эта пошумит, покуролесит день, два, неделю - и нет ее, убежала. А Воря все равно течет, почти не сбывая ни в зимнюю стужу, ни в летнюю жару. И зимой и летом ее обильно питают подземные ключи.

Невдалеке от того места, где Ворю пересекает железная дорога из Москвы на Ярославль, - всемирно известная усадьба Абрамцево и гнездо небольших деревенек с милыми, простецкими именами: Мутовки, Ахтырки, Жучки, Матренки, Уголки, Васьки, Фофанки… Воря разлилась там тремя большими прудами: Ахтырский, Абрамцевский, Репиховский.

Мои дорогие места. Там, в деревеньке Чижи, я родился и прожил семнадцать лет, до призыва в армию, там узнал первую любовь и первую измену, там завел самого закадычного друга Федьку Шаронова. Вот он, ловкий черномазый вертун, стоит рядом со мной.

Там мы с Федькой купались раз по десять в день, тонули и всегда как-нибудь спасались, ловили пескарей, плотву, огольцов (так мы называли гольцов), собирали в береговых осыпях и на дне реки яркую гладенькую гальку и долго ломали голову: откуда речка берет воду в жару и в морозы, когда кругом везде сухо, и как очутилась среди рыжего песка и глины такая интересная, разноцветная галя, кто насыпал ее?

Там, в Чижах, - моя семья: бабушка, мама, отец, братишка, две сестренки. Был еще дядя, но с год назад пришло извещение: "Пал смертью храбрых за Родину".

Память выталкивает еще много и милых и горьких переживаний.

На аэродроме, у самой земли, загораются красные и зеленые, мертвенно-недвижные сигнальные огни. Ровно в двадцать один час взвилась с треском и шипом зеленая ракета - сигнал улетать - и не успела догореть, как вблизи нас раздался широкий, могучий гул нескольких моторов. Потом из леса на поляну выползла свиноподобная махина самолета, сделала разбег и на невидимых крыльях, будто на волнах собственного голоса, круто уплыла в небо.

Через две минуты за первым самолетом уходит второй, потом третий, четвертый… Все новые корабли начинают работать моторами, выползают из леса на поляну, разбегаются и улетают. Весь небосклон и вся земля стали как бы одним огромным гудящим колоколом. Перед этим могучим гулом все мои воспоминания пугливо исчезают.

- Ну, малыши, пора и нам, - говорит командир нашей группы капитан Сорокин и начинает коротко, но крепко обнимать и целовать нас. Затем мы все обнимаем и целуем друг друга. По неписаному, но твердо установившемуся порядку воздушные десантники, отправляясь на выполнение боевой задачи, всегда прощаются так.

Мы, точно, малыши, малышня, мелюзга, мелкота, сосунки, шкеты, двуногая дробь, как нередко величаем сами себя. Большинство солдат и сержантов моложе двадцати лет и порох нюхали только на учебных занятиях.

Целуясь, чувствую, как у многих дрожат губы и руки судорожно хватаются за мое обмундирование. И меня бьет дрожь, и в горле перекатывается что-то неудобное, шершавое, вроде черствой, неразжеванной корки или сосновой шишки.

Попрощавшись, подхватываем парашютно-десантные мешки - ПДМ - и бредем как придется, где кучками, где вереницей, к нашему воздушному кораблю. Идти по-военному, стройно и бодро, мешают темнота, деревья, пни.

Кроме того, все мы по горло нагружены, вроде носильщиков на вокзале, когда они встречают и провожают дальние поезда. Вот я, Корзинкин Виктор, стрелок-автоматчик. На мне теплая десантская куртка, через плечо шинель в скатке, на груди автомат, на загорбке вещевой мешок, в нем два диска автоматных патронов, запасное белье, полотенце, портянки, трехдневный сухой паек: черные сухари, пшенная каша, горох и картофельный суп-пюре в концентратах, махорка, сахар и противный, тошнотворный комбижир вместо масла. Поверх вещевого мешка парашют, в разных местах пристроены четыре гранаты, пистолет, маленькая саперная лопатка, фляжка с водой, ложка, кинжал-финка, сигнальный фонарик и сигнальная дудочка.

Не меньше груза и у всех других - пулеметчиков, разведчиков, связистов, санитаров…

Дополнительно к этому несем для погрузки в самолет парашютно-десантные мешки, где упаковано в разобранном виде разное оружие, взрывчатка, медикаменты, перевязочный материал и многое другое, что необходимо боевой бригаде. Свободны у нас только зубы.

Моторы нашего корабля уже воют, и весь дюралевый корпус, содрогаясь, подпевает дребезжащим металлическим звоном, который будто ножом скребет по сердцу. Капитан Сорокин пропускает нас по счету в темную утробу корабля, сам входит последним и говорит: "Есть все. Поехали". Как взрыв гранаты, хлопает дверь. Сразу становится темным-темно, невозможно разглядеть ни лиц товарищей, ни своих собственных рук.

Самолет делает разбег. Вскоре мелкая тряска на бугорках и выбоинах земли сменяется мерным, мягким качанием. Это значит, что мы поднялись в воздух. Все в животе у меня тянется книзу, - стало быть, самолет круто идет вверх.

В детстве довольно часто мне виделся такой сон: вокруг везде-везде черная жуткая пустота, и я лечу в нее, лечу так быстро, что кружится голова и ветер сильно сжимает грудь, не дает дышать. Обычно я просыпался в слезах, перебегал к бабушке и крепко-крепко прижимался к ней, зарываясь с головой в теплую, ласковую постель. Бабушка и ее постель казались несокрушимой крепостью, где никто и ничто не посмеет тронуть меня.

Сейчас мое состояние похоже на тот сон: кружится голова, сжимается грудь, все во мне рвется туда, где бабушка. Нашариваю в темноте руку Федьки Шаронова, который сидит рядом, и крепко хватаюсь за нее.

От неожиданности мой друг сильно вздрагивает, потом одной рукой ответно сжимает мою, а другой начинает гладить и ласково похлопывать меня. Все как делала бабушка, нет только милых, тихо журчащих слов: "Успокойся, глупый, успокойся. Летишь - в этом нет ничего страшного. Наоборот, это значит, что ты растешь, большеешь. Все, пока растут, летают во сне".

Мне кажется, что в корабле только двое - я и Федька. Остальные не подают никаких признаков жизни - ни голоса, ни другого шума.

Вдруг наш корабль охватывает волна серебристо-голубого сияния. Оно окружило нас облаком и льется во все окна. Похоже, что плывем в голубой лодке по голубой реке, под голубым светом луны. Впервые за время полета видим друг друга.

На лицах, как бы замороженных долгой темнотой, начинается радостное оживление. Кто-то запевает:

Раскинулось море широко-о…

Назад Дальше