Толстобокая деревянная бадья, полная воды, стоит на колодезном срубе, но старуха, будто не расслышав меня, выливает ее в корыто, потом уходит. И ни слова - "пей" или "нельзя".
- Разрешите, бабуня, выкачать? - говорю вслед ей довольно громко, не услышать меня можно только нарочно.
Старушонка так и делает, - будто не слыша, отходит дальше. Я достаю воду самовольно, и, когда напиваюсь, она возвращается к колодцу продолжать прерванное дело - накачивать водой корыто.
Я говорю:
- Поскупилась, бабуся, на ковшичек, пришлось через край пить. Опоганил бадью.
- Ничего, обмоется.
- Эх, бабуся, бабуся, неправильно ты принимаешь меня, не по порядку.
- Я не знаю ваших порядков и непорядков, не я устанавливала их. Привечаю, как могу. А не глянется - выбирай другое место, лучше. Сам ведь пришел.
- Верно, сам. Могу и уйти. Только жалеть потом будешь, сильно жалеть.
- Нечего уж, все отжалели, все оплакали. - Но в неподвижных, замороженных глазах вспыхнула искорка интереса.
- Я к тебе не ради себя пришел, моя дорога лежит мимо. Я об других забочусь.
- О ком же?
- Об тебе, бабуся.
- Решил позаботиться незнамо? С чего это?
- Такой уж я человек. У тебя все коровы на месте?
- А зачем тебе считать моих коров? - В старухе появилось ежиное, колючее, сухие ногтистые пальцы на руках и глубокие морщины на лице зашевелились, как иглы.
- Там, в овраге, бродит чья-то.
- Бурая? - И сама старуха и все лохмотья на ней встрепетнулись по-птичьи. - Рогатая?
- И бурая и рогатая.
- Наша, наша. Самолучшая доенка. Я-то думала, угнал, сгубил какой-нибудь шаматон. Как же мне? Куда же? За ней идти - этих бросить. - Старуха вертит головой, как сорока. - Разбредутся без меня ай нет? Я ведь одна на все стадо. И вдруг такая оказия…
- Могу приглядеть за стадом.
- Э-э, милый… Пас волк кобылу, оставил хвост да гриву. Не могу я последнюю нашу жизнь доверить чужому человеку. Ты лучше за той сбегай. Она вроде пропащая. Угонишь - не надо оплакивать. Вчера весь день ревела - хоронила ее.
Я пригнал корову в стадо.
- Вот тебе, вот, прокудница! - Скорее нежно, чем сердито старуха ударила ее сухоньким кулачком в широкий лоб, потом схватила вымя, и руки удивленно опустились. - Выдоил кто-то, начисто выдоил. Знать, понятливый человек попался али шибко голодный. Ну, дай ему бог здоровья!
- Спасибо, бабушка!
- Это за что же… А… понимаю, понимаю: ты выдоил. И правильно, правильно. Два дня шаталась, негодница. Если бы все без дойки, ужасть как расперло бы вымя. Дай тебе, господи, легкую путь-дорогу!
Старушка спрашивает, кто я, откуда взялся.
Нам не было указания скрывать свою принадлежность к Красной Армии, наоборот, местное, оккупированное население должно знать, что мы советские десантники, мы вестники скорой победы, скорого освобождения от фашистов. Мы ходим в своей полной воинской форме, при всех орденах и наградах. Здесь, у старушки, нет вроде опасности для меня, и говорю, что я передовой из нашей Армии. Она уже близко, у Днепра, у самой воды стоит.
А старуха мне на это:
- Постыдись обманывать старую! Побойся бога!
Я начинаю уверять, что говорю сущую правду.
- А это?.. - Дрожащей рукой, опасливо, как на что-то ядовитое, старушка показывает на мои погоны. - У советских солдат не было таких.
Разъясняю, что погоны введены уже после отступления. Старуха вспоминает, что и здесь, правда, глухо, но говорили об этом.
Кажется, поверила, немножко оттаяла, приглашает зайти к ней, если это с руки мне.
Сижу у нее в землянке. Нам светит убогий самодельный фитилек - маленькая склянка с маслом. Это - моргаз, или моргас. Свое имя этот источник света получил от слов: моргает, гаснет и газует - воняет.
На столе у нас вроде праздника. Старушка выставила хлеб, творог, молоко, сметану. Здесь, в овраге, она спасает от фашистов последки большого молочного хозяйства колхоза.
Мои губы и язык, искусанные во время прыжка с парашютом, сильно распухли, одеревенели. Язык еле умещается во рту. Мне больно есть, и я не кусаю хлеб, а отламываю небольшими крошками, как беззубый старик.
Осторожно, чтобы не открывать всего про десант, расспрашиваю о ближайших деревнях, лесах, дорогах. Старушка охотно рассказывает, но предупреждает поминутно:
- Запомни, солдатик: ты не был здесь, я тебя не кормила, не поила. А узнают немцы, что застольничала с тобой, - повесят. Теперь нашему человеку хуже, чем зверю. Зверя в охотное, в разрешенное время бьют да ловят, а за людьми уж два года и днем и ночью не утихает охота. Кого в Германию на работу волокут, кого в гестапо на пытки, на виселицу… - Говорит шепотом, озираясь на единственное крохотное оконце, целиком закрытое дерюжкой.
Между прочим, называет и Таганский лес, где назначен сбор нашей бригаде. До него километров двадцать. Если мне надо попасть туда незаметно, она советует идти не мешкая и спроворить всю путь-дорогу за одну ночь.
Днем спрятаться негде: кругом широко лежат голые места. А русские недавно набросали каких-то десантиков, и немцы рыскают за ними вроде собачьей своры, хватают всех подряд. Дай, господи, сил скачать эту черную годину, это лихолетье!
- Скоро скачаете. Наша Красная Армия на днях сюда, за Днепр, шагнет.
- Стало быть, пирожок сменил корочку. - Старуха трогает мои погоны. - Совсем как в старое время. А нутро, начинка какая? Все прежняя? С чем идете к нам?
- С правдой, со свободой.
- А с богом как?
- Бог - пустая выдумка.
- Не скажи. Бог если и не дает ничего человеку, то и не требует ничего: ни налогов, ни работы, ни мужиков к армию. Дашь, не дашь на храм - он все равно молчит. А помолишься, пожалишься, поплачешься ему - как гора с плеч.
- Зато поп…
- И тот силком в чужой карман не лезет, сколь дашь, столь и унесет. А с колхозами как делаетесь?
- Восстанавливаем. А вы здесь с колхозами, без них?
Всяко, разно, середка на половинке. Где единолично справляемся, где вроде бы колхозом, подпираем друг дружку, помогаем выстоять. Вот коров сообща скрываем, а мелочь - овец, поросят, кур - всяк сам бережет. Немец одно знает: "Дай! Давай!" А как добываешь - единолично, артельно, - не встревает в это. Есть и такие, что совсем кинули поля, урожай, все крестьянское дело и скрылись куда-то.
Мне пора уходить. Спрашиваю, как зовут старушку.
- Не пытай, милый, не скажу. Тебе это ни к чему, а мне лишнее беспокойство. Уйдешь - буду думать: вот проговорится, вот донесет немцам. Хоть и все равно придется умирать, а прежде своей смерти, от руки супостатов, не хочу. Не согласна!
- Донесу… - Я не знаю, оскорбиться или посмеяться на такую нелепость. - Перекрестись, бабушка, скажи: "Чур меня, чур!"
- Не сердись, солдатик. Нам приходится всяко думать. Голова от дум стала, как коленка, лысая. - Она снимает платок, на голове вместо волос коротенький седой пух. - До войны коса была, плохонькая, старушечья, но все ж коса. А за выкупацию, за два годочка, вся вылезла. Вот как достается нам выкупация.
Я сказал, что интересуюсь ее именем не для доноса, а на память. Она и не догадывается, сколько для меня сделала. Она мне будет вечно памятна.
- И не хочу знать, - старуха машет руками, точно отбиваясь от роя обозленных пчел, - не хочу, не хочу! И ты не говори про себя, какой, откуда, как зовут. Если, не приведи бог, спросят, я и в самом деле не знаю тебя. Теперь, миленький, лучше не знать, чем знать. Не знаешь - и выболтать нечего, и врать не надо, одно слово: не знаю. И меня не спрашивай. А запомнить можешь и без имени, просто Лысую. Легче даже.
- Благодарю за привет и угощенье. Прощаюсь.
- Если надо чего, возьми, - предлагает старуха. - Бери сам вот отсюда, - указывает на полку с кирпичиками черного хлеба.
- Неудобно.
- Самое удобное, - настаивает она. - Дают - не ломайся.
- Я никогда не брал так.
- Будешь тут жить - привыкай! Немцы отучили нас принимать гостей. Теперь новое заведенье: сам зашел, сам взял, хозяев не было дома. Отцов, мужей, сыновей привечают в погребах, в подпольях. Вот как загнали народ, хуже крыс.
Я не могу взять чего-либо сам, в нашем доме преследовали такое своеволие. Старуха понимающе глядит на меня, вздыхает: "Эх, голубь, цыплачок бесперый… Зачем тебя сунули к нам, кто?"
Потом снимает с полки один кирпичик хлеба: "Куда складывать?" - и опускает в мой вещевой мешок.
На пороге землянки останавливаюсь в нерешительности.
Впереди, за порогом, - враждебный шорох ночного леса, позади, в землянке, - шорох едва слышимых слов: "Благослови, господи, стопы его!" Старуха, должно быть, шепчет мне напутственную молитву.
Задувает ветер. По всему оврагу уже не шорох одиноко падающих листьев и перебегающих иногда мышей, а сплошной шум, рождаемый будто горной крутой рекой. Однажды я со школьной экскурсией ездил на Кавказ и видел такие бурные, сердитые реки - Чегем, Баксан, Ингур.
Особо сильно ветер разыгрался вверху. Там похоже на ледоход: небо - огромная, без берегов река, а по ней суматошно мечутся льдины - клочья облаков. Они сшибаются, громоздятся, оседают, снова встают дыбом, рвутся, кружатся, то вспыхивают на луне, то гасят ее. Там заваривается большая гроза. Авось она поможет мне выбраться из оврага, оцепленного противником.
Старые, мирные привычки тянут меня на открытые, освещенные луной поляны, а осторожность, которую уже внушила война, толкает в лесную гущу, в темь, и не переставая шепчет: "Ложись! Вставай! Беги! Влево! Вправо! Вперед! Назад! Гляди не под ноги, а кругом, шире, дальше!"
То иду в полный рост, то - переломившись надвое, то лежу, то ползу, и, наверное, все делаю глупо, невпопад. Но что-то все-таки хранит меня, по боковому отрогу благополучно выбираюсь из оврага к полю.
Лежу за крайним кустом и, когда из-за туч выныривает месяц, изучаю обстановку. Ничего утешительного. Справа, слева, впереди - широкое чистое поле. Около меня оно сжато, и снопы убраны, а дальше все сливается в мутную одинаковую хмарь.
Надо идти. Выждав, когда тучи спрячут луну, выползаю на поле. Страх прижимает мою голову к земле, еще немного - и начну бороздить носом землю. Подо мной громко шуршит грубая кукурузная стерня. Или только слышится так? Мне все теперь слышится увеличенно громко.
Месяц закрыт наглухо, но вместо него другая неприятность, начинают посверкивать молнии. Они, правда, заливают землю не таким долгим и ярким сиянием, как ракеты, и все же этих мгновенных вспышек достаточно, чтобы враг заметил меня. Справа и слева по мне открывают стрельбу. Пули с коротким вжиком пролетают и впиваются в землю совсем близко, мое лицо несколько раз обдают фонтанчики пыли, одна из пуль ударяет в вещевой мешок, сильно рванув его в сторону. Если бы выше держал голову, ходил, а не ползал - она рванула бы меня.
Гроза ушла, не уронив ни единой капли дождя. Не видно молний, не слышно грома. Противник не пускает ракет, не ведет стрельбы. В небе ни луны, ни звезд, оно все в тучах. Надо все-таки уходить отсюда, где меня засекли и шарили.
Я не имею ни малейшего представления, что будет дальше, простоит ли эта тьма всю ночь или взорвется через секунду. И, не теряя времени на бесплодные гадания и предположения, снова ползу туда, где темней. Там может быть другой овраг, лес. Я без раздумья отдаюсь какой-то силе, которая властно, как магнит, тянет меня в темноту.
Удивительно, как все переменилось.
Давно ли темнота казалась мне противной, опасной, страшной, а теперь кажется самой надежной защитой. Тьма кругом, на весь мир - осенняя ночная тьма. А ты лежишь на дне глубокой-глубокой ямы, и никому тебя не видно, даже с самолета, и тебе не надо ни идти, ни ползти. Что может быть лучше этого!
Но мне надо ползти, и я ползу, ползу.
Сжатое поле осталось позади. Впереди деревня. Слева от меня поломанные, потоптанные сады. За ними, в деревне, фырчат моторы, противно скоблит и лязгает железо о железо, хриплым взлаиваньем раздается отрывистая немецкая речь. Справа - поле, заросшее бурьяном.
Тучи поредели. Временами сквозит месяц. Иду по твердой, закаменелой тропе. Когда месяц приоткрыт, тропа немножко серебрится, и я прибавляю шаг, а когда месяц нахлобучен облаками, тропа меркнет, и я двигаюсь тише, скользом, как по первому, зыбкому льду. И все-таки либо я делаю неверный шаг, либо тропа слишком круто поворачивает, - словом, за деревней она теряется, со всех сторон обступает меня бурьян.
Кидаюсь вправо, влево, сигналю фонариком, дудочкой - ни тропы, ни отзвука. Кругом только немой бурьян, высокий, древоподобный, колючий бурьян. Никогда не видывал такого на мирной земле. Обнаглел, гад, расположился хозяином. Он цепляется за одежду, за вещевой мешок, бьет меня колючками по рукам, по лицу. Кожа на руках и лице зудит, как ошпаренная кипятком, в ней, наверно, тысячи заноз.
Вспоминается день вылета. Мы идем от железнодорожной станции на аэродром. Больше тысячи молодых, здоровых, веселых парней. Тут сыны всех народов и всех краев Советского Союза: командир бригады с Украины, капитан Сорокин и Полина - ленинградцы, я и Федька Шаронов - москвичи, Антон Крошка - сибиряк. Все спаяны одной любовью - к Родине, одной мыслью о победе.
Стройные ряды. Твердый шаг. Дерзкие лица. Новые автоматы, пулеметы, куртки, сапоги, ремни. Все пригнано, подтянуто, и захочешь придраться - не сумеешь. Могучая боевая махина, как одно нераздельное тело, как чугунное ядро. Тысячи ног ступают, как одна богатырская нога. Сухая, утоптанная земля колоколом гудела под этим шагом. Сапоги будто выговаривали: нам и сам черт не брат.
А теперь? В голову лезут самые черные думы. Где теперь они, наши командиры, закаленные бойцы, комбриг, капитан Сорокин, Антон Крошка? Неужели скитаются, как я?
7
Горько за всех и вдвойне горько за Федьку Шаронова. Я подружился с ним давно, еще до школы. Жил я тогда у бабушки в деревне. Бабушка от темна до темна работала в колхозе. Уходя из дому, она наказывала мне стеречь клушу с цыплятами, гонять с огорода ворон, грачей, встретить после пастьбы нашу будущую корову, заместительницу Звездочки Пеструшку. Колхозникам разрешили иметь своих коров. Завести взрослую доенку было не по карману, и бабушка купила в колхозе месячную телушку от своей Звездочки. Телушка была истая мать, вся ровно рыжая, и только белое материнское пятно передалось ей не одним мазком, а мелкой россыпью во весь лоб. За это мы и назвали ее Пеструшкой.
Она была презабавная, увидит меня и скачет во всю прыть навстречу. Подбежит - и ну тыкаться мордашкой в мою грудь, в живот - ищет вымя. Протяну палец - схватит губами и сосет. Дам вместо пальца сучок, тоже белый и гладкий, - понюхает и отвернется. Казалось бы, какая тут разница: молока ведь нету ни в том, ни в другом, а вот находила в моих пальцах что-то вкусное и бегала за мной, как ручная собачонка.
И любил же я нашу Пеструшку! Бабушка наказывала мне только принять ее от пастуха да запереть в хлев, а я, кроме того, каждый день приносил ей от речки охапку свежей лопушистой травы.
Однажды, разыскивая в лугах траву посочней, я натакался на чужого, не нашего деревенского парнишку. Он был такой загорелый и черноголовый, что показался мне цыганенком. Недавно в этих лугах останавливался цыганский табор.
- Ты чей? - спросил я парнишку.
- А ты? - отозвался он.
- Где живешь?
- А ты?
- В Чижах. Ты что делаешь тут?
- А ты?
- Ищу траву для телушки. Как зовут тебя?
- А тебя?
Он упрямо не хотел отвечать и глядел исподлобья, сердитым бычком. Меня это заинтересовало и задело, я продолжал спрашивать:
- Ты с кем здесь? Один?
- А ты?
- Не боишься?
- А ты?
- Хочешь есть?
Наконец-то я пронял его.
- Хочу. - Парнишка протянул ко мне руку. - Давай!
- У меня здесь ничего нету. Пойдем к бабушке!
- Она злюка?
- Она, моя бабушка, - злюка? - Я удивился так убедительно, что парнишка отбросил все подозрения, и мы побежали в Чижи. Мимоходом нарвали по охапке травы.
Бабушка была дома, как раз пришла обедать.
- Он хочет есть, - сказал я.
Спокойная, обдумчивая бабушка не стала, вроде меня, выспрашивать парнишку, кто да откуда, а молча налила нам щей, отрезала хлеба. И, пока мы ели, она молчком несколько раз погладила и меня и гостя по голове.
Наелись. Тогда бабушка спросила, как зовут парнишку.
- Федькой, - ответил он охотно.
- Ты что, заблудился?
- Нет.
- А что же?
- Убежал. Я не пойду туда. Там дерутся. - И заплакал.
Помаленьку, потихоньку бабушка вызнала, что парнишка живет в детском доме за речкой, совсем близко от наших Чижей. Нет у него ни мамки, ни папки, ни бабушки, одни чужие тетки и дядьки. По праздникам никто не уводит его к себе в гости, никто не приходит и к нему в детдом с гостинцами.
Сегодня во время игры в салки он забежал на чужой двор, увидел там грядку моркови, и ему так захотелось ее, что не удержался и выдернул две штучки. В детском доме есть морковка, только плохая, порченая: то изотрут ее, то в суп покрошат. А ему охота прямо с грядки, хрусткую. И взял-то он всего-навсего две штучки, совсем маленькие, как мышиные хвостики. Но хозяйка, старая злюка, ведьма, схватила его за вихры, надавала шлепков и привела в детдом. А там дежурная тетка оставила без обеда. С голодухи он выскочил в окошко со второго этажа и убежал в луга, на щавель. И больше в детдом не вернется.
- Морковь-то съел? - спросила бабушка.
- Нет. Бросил. Не успел съесть.
Тогда бабушка вывела нас в огород к морковной грядке и сказала Федьке:
- Вот, ешь. А сам, без спросу, никогда не бери. Захочешь сильно - попроси.
- А если все равно не дадут?.. - заворчал Федька.
- Тогда придется так, без моркови, обойтись, потерпеть.
Мы с Федькой выдернули по две морковины, самые большие, каждая с черенок ножа. А бабушка надергала целый пучок, завернула в полотенце и сказала Федьке:
- Теперь пойдем к тебе домой.
- Не пойду. - Федька опять состроил упрямого бычка: насупился, нагнулся, взгляд упер в землю столбом.
- Морковь-то надо отдать. Без спросу взял, и если не отдашь, кем тебя считать будут? Вором, - сказала бабушка. - И жить где станешь, если не пойдешь?
Растерянно, беспомощно поглядел Федька на бабушку, потом на меня. Он, как признался через много лет, думал, что мы навсегда оставим его у себя. Но мы даже не заикнулись об этом: я не понял его желания, а бабушка сказала тоже через много лет: "Куда мне его, от своих не было отбою".
Федька повернулся молчком и пошел со двора в улицу.
- Подожди! - крикнула бабушка. - Давай приведемся в порядок.
Федька остановился. Бабушка вынесла из дома гребень и начала причесывать Федьке волосы. Они у него нерусские, черные-черные, густые, как у барана, и стоячие, как у ежа иглы, когда тот рассердится. Чесала-чесала, а волосы не хотят ложиться, наконец догадалась: их не смиришь, это невозможный, неукладимый шпын.