Потом оказалось, что они оба изранены и больны, что им нужен юг, и они, беззаботные, как все военные люди, двинулись на юг. И тут - когда быстро было продано все вплоть до трофейной зажигалки, и Юрий бросил лаже курить, и ели они один раз в день - их еще обокрали, а Наташа почувствовала себя беременной. Никогда Юрию Поднебеско не было так страшно, как в тот час, когда он узнал об этом. Денег не хватало даже на телеграмму, если бы было кому послать.
И - бывают же чудеса - подковылял Воропаев, и через четверть часа они, едва веря себе, поняли, что все будет отлично.
Утром, взявшись за руки, Юрий и Наталья Поднебеско стояли перед столом правления. Она была в огарновской юбке, он - в огарновских парадных галифе и его же домашних тапочках, с тростью из ржавого штыка, надставленного кизиловой палкой.
Наталья вызывалась на самую тяжелую работу, думая, что если она попросит легкую, от нее откажутся. А он вообще ничего не просил. Он стоял, припав на укороченную ногу, и, страдальчески улыбаясь, говорил, будто оправдывался:
- Я же знаю, что меня трудно использовать… Бросьте… Вы только Наташеньке помогите… Она в таком положении, понимаете…
Этого не выдержала даже подозрительная и жестокая Огарнова. Всхлипнув, она ударила кулаком по столу, и это прозвучало как резолюция.
Юрия поставили ночным сторожем к складу, а Наталью определили в огородную бригаду к Паусову, у которой сейчас только и дела было, что заготовлять семена, ремонтировать парники да свозить к ним навоз.
Глава третья
Воропаева не было в городе вторую неделю, и Софья Ивановна, мать Лены, начала уже о нем беспокоиться. Мысль, что он, поди, устроился где-нибудь в другом месте или, чего уж совсем не дай бог, остыл к затее с домом, ужасно тревожила ее. Тем более что она кое-что предприняла на свой риск, но на воропаевский счет, и ей давно не терпелось посоветоваться с ним. А о полковнике шли разные слухи.
Его пятьсот рублей она давно пустила на ремонт крыши, но колхозный кровельщик Маркел превысил лимит, и ремонт обошелся в девятьсот, так что четыре сотни она задолжала. Садовник, пообещавший посадить штук пять инжиров да куста три гранатника, подвел и ничего не сделал к сроку, хотя она купила - опять-таки в долг - навозу и теперь металась в растерянности - ждать ли садовника, или, не теряя времени, самой вскопать и удобрить землю под огород. Но самое главное, что две комнаты Воропаева были еще не оштукатурены и без стекол, и Софья Ивановна боялась, что он откажется от договора с нею, в то время как дом она уже закрепила за ним, по доверенности, на десять лет.
Два раза она ходила в Горстрой просить алебастру, но получила отказ. Надо было опять сунуться к Корытову, но ей самой было уже неудобно, Лена же ни за что не хотела вмешиваться в дела с домом.
- Это, мама, ваше с ним дело, - говорила она, раздраженно поводя худыми плечами. - При чем тут я?
- Как это при чем? Мы ж его компаньоны… Пополам брали.
- Это вы, мама, брали, а я ваша жиличка.
- Что значит, я брала? Вместе брали.
- Ничего не вместе. И потом, чем вы докажете, что вы в половине: договор на него, выкинет вас за милую душу - и все.
- Это нас-то?
- Хотя бы и нас.
- А за мальчишкой кто у него смотреть будет? Мы с ним так и рядились: его дом, мой уход.
- Рядились! А вот привезет он себе жену - и крышка.
- Оставь, Леночка, не морочь ты мне голову. Так уж сразу и привезет! Не больно-то скоро за безногого вдовца пойдет кто. И потом полковник человек неплохой, серьезный, на обман не пойдет.
- Да какой же тут, мама, обман? Никакого обману. Он же вам не давал зарока, что жениться не будет.
- Ты бы лучше узнала, где он пропадает. Корытову-то, небось, известно? Бросил на меня, старуху, дом и, знай, летает себе.
- Да вам-то что? Раз вы компаньонка - действуйте, не ожидайте.
- Действуй, действуй, - ворчала старуха. - Денег нет, чтобы самой действовать, как ты не понимаешь!
Но все же не удержалась и, забрав аванс под обещание связать знакомой колхознице свитер, в конце концов заманила садовника и скрепя сердце посадила все то, совершенно бесполезное, что могло прельстить ее полковника, - два куста вьющихся роз, три куста гранатника, пять инжиров, две глицинии по бокам будущей веранды, еще только намеченной колышками, и три лозы александрийского муската перед верандой - для беседки.
Она спала теперь не больше четырех часов в сутки, все свободное время проводя на дворе, который величала то садом, то огородом, то усадьбой, смотря с кем беседовала. Выложила битым кирпичом дорожку от дома к воротам, натаскала из разбитых домов камня, листового железа, кафельных белых плиток, печные дверцы, вьюшки и заслоны, две промятых, но в общем целых жестяных плевательницы, какие обычно ставились в парках, цветочные горшки и осколки оконного стекла, из которых с величайшим терпением склеивала квадратики для парников. Венцом ее находок был щенок, которого пока что она поместила в комнате, но которому уже наметила колышками будку вблизи еще не поставленных ворот.
Собственно нашлись и ворота: вывернутые из каменных обочин взрывной волной, они валялись в чьем-то заброшенном саду, подминая виноградные лозы. И, будь лошадь или машина, Софья Ивановна давно бы перевезла их на свой участок. Тогда, беспокоясь, чтобы их не увез кто другой, она привязала к ним проволокой две деревянные бирки, на коих химическим карандашом аккуратно вывела: "Ворота полковника Воропаева".
Но и этого показалось ей мало. Выпросив в колхозе баночку белой краски, она с искусством опытного маляра размашисто отчеркнула по зеленому железному низу ворот - "Ворота Воропаева". И заявила в сельсовете и в правлении колхоза, что ворота - ее. И наконец, встретив на улице Корытова, сообщила и ему, что-де нашла воропаевские ворота, да боится, чтобы их не скрали, пока полковник нивесть где носится.
Корытов удивленно хмыкнул себе под нос, захохотав, и сказал: "Да, беспокойный чертяка попался", но про ворота обещал помнить.
- Ворота воротами, а вот если начнешь ты, Софья Ивановна, красть электроэнергию, - смотри, не сдобровать!..
И как пронзил этими словами. Про свет-то она как раз и забыла.
Добрых пять дней убила она на поиски столбов по заброшенным и пока еще не заселенным усадьбам и нашла, выкопала их с остатками порванных проводов, перетащила вместе с Леночкой и двумя соседями, подготовила для них ямы, но поставить столбов сама не сумела и потом все крестилась, чтоб не поймали ее на краже, пока не придумала от завистливых глаз столбы прикрыть землей.
И даже Леночка ее пожалела.
- Если у вас от Воропаева форменная доверенность, так вы в банк сходите, - как-то сказала она, легонько улыбаясь бледными и умными своими губами.
- А что в банке?
- Субсидию дают, кто застраивается.
- Ну, ведь скажи, какой компаньон бестолковый, - заохала старуха. - Ничего не оставил одноногий чорт… А ты от кого узнала, Леночка?
- У Геннадия Александровича совещание было, слышала, - коротко объяснила дочь. - Там и о Воропаеве разговор был…
- Ну-ну… Какой разговор?
- Ну, какой может быть разговор… Ворота какие-то его поминали… Ругали его… Теперь, как у них что случится, так сейчас: "Это, брат, вроде как воропаевские ворота!"
- Ворота? - похолодев, спросила старуха. - Ну, уж это зря… - и незаметно перекрестилась. - Что же мне теперь делать, где его, чорта, искать?
- Телеграмму пошлите, - зевая, сказала Леночка. - Я сегодня, мама, пораньше лягу, завтра у нас черкасовское движение с пяти утра…
- Это что же за движение в такую рань? Придумают же, господи…
- Это такое движение, чтобы город общими силами восстановить… вроде субботника, только каждый день с пяти… два часа перед работой… - объяснила матери Леночка, раздеваясь.
- Свой дом не приберешь никак, а тут еще чужие восстанавливать, - начала было ворчать старуха, но, видя, что ее слушать некому, задумалась о телеграмме.
И утром отправила ее в колхоз "Первомайский". В телеграмме она предлагала полковнику немедленно выехать за получением субсидии. Долго не знала, как подписаться. Написать просто Журина - может не вспомнить, написать "компаньонка" - слово какое-то неприличное.
Решила, что всего понятнее будет так - ваша полухозяйка Журина.
- Тут уж дурак, и тот догадается.
И Воропаев действительно догадался бы и даже, наверное, что-нибудь предпринял, к удовольствию Софьи Ивановны, - если бы получил ее телеграмму.
С той памятной ночи, когда Воропаеву удалось поднять людей, он впервые после приезда с фронта вдруг ощутил в себе то возбуждение, довольство и уверенность, которые делают человека счастливым, преуспевающим. Он все на свете забыл тогда - и сына, и свою неустроенность, и необходимость что-то сообщить о ходе дел Корытову, - а жил широко и вольно, азартом того наступления, которое, столь неожиданно для самого себя, он возглавил. Он не помнил, где спал и что ел, да и ел ли вообще; голос его охрип, глаза ввалились, но голова давно не была так ясна, как в те дни. Он произносил речи, писал людям письма, рассказывал о фронтовых делах; и все это, немножко сумбурное, утомительное, чуть-чуть хмелящее его, было счастьем, и хотелось, чтобы ему не наступало конца.
Но на исходе второй недели, споткнувшись на крутом спуске с холма, Воропаев серьезно ушиб раненую ногу и грудь.
Кровь хлынула из горла, когда его подняли, и Варвара Огарнова немедленно повезла его в колхоз "Калинин" к тому самому врачу Комкову, которого Воропаев обругал на колхозном собрании.
Он лежал на двух матрацах, постланных на телеге, безучастно разглядывая дорогу. Огарнова не докучала ему разговорами. Ей было жаль Воропаева, и она боялась не на шутку расплакаться, если начнет разговаривать с ним. Он рисовался ее воображению отчаянным героем в человеком несчастным, да она к тому же еще и побаивалась его с той знаменательной ночи, когда этот одноногий перевернул всю их муторную жизнь.
Она ехала, думая о том, что все хорошие люди недолговечны и несчастны, что, наверно, Воропаев скоро помрет от недосмотру, потому что, как говорит ее Виктор, "полковник с этой работой не устоит на ногах".
А Воропаев лежал, бесцельно глядя перед собою и стараясь ни о чем не думать. Ему было очень приятно, что его провожал весь колхоз (жаль только, что проводы несколько напоминали похороны), и он был по-настоящему доволен сделанным, зная, что здесь его долго не забудут.
Тут вспомнилось ему, - это было в самый разгар его "наступления" у первомайцев, - он шел однажды лесом и вдруг издали приметил: мальчик лет десяти, соорудив из досочек игрушечную трибуну и поставив на нее черепушку вместо стакана с водой, увлеченно произносил какую-то речь, изредка "прихлебывая" из черепка и потрясая кулаком, как это делал и сам Воропаев.
Неглубокий сосновый борок, вразвалку сбегавший с холма к дороге, насквозь просвечивался солнцем, и оттого каждое дерево стояло как бы в солнечной лунке.
А мальчик находился в тени и был отчетливо виден с дороги. Он играл один, далеко от жилья.
О чем он рассказывал, кого защищал или обвинял? Что делалось в этом маленьком сердце, когда его ручонка, постучав по трибуне, устремлялась вперед, как у бронзового Ленина?
Воропаев хотел было тогда подойти и расспросить мальчика, но воспоминание о собственном детстве, когда взрослые только портили игры, удержало его. Все же он несколько раз оглянулся. Этот мальчик-оратор был его духовным созданием. Он долго наблюдал за ним издали.
Солнечные лунки излились ручьями. Изгибаясь между деревьев, они бежали вниз, соединяясь на полянке у самой дороги в сплошное светло-золотистое озеро, но мальчика уже не было видно.
От мыслей об этом мальчике Воропаев перешел к мыслям о сыне. Стоит Сережка под какой-нибудь сосной в Серебряном Бору и так же вот, как этот казачонок, одиноко играет в оратора.
И как только он представил худенькую, тощую фигурку Сережки, его бледное, с крохотным носиком лицо, стеснительную улыбку и внимательный, чего-то ожидающий взгляд невеселых, но добрых глаз, стало ужасно грустно. Прижаться бы сейчас к вихрастой Сережкиной голове и заснуть счастливым сном. Но как тут прижмешься, когда нет своего угла, своего места в жизни, когда он и сын разъединены - и, может быть, надолго - обстоятельствами, справиться с которыми пока он не в силах. Семья, где жил Сережка, была чудесная. Там его баловали, и это пугало Воропаева. Он ревновал сына к любви посторонних людей, к уюту, который создавался мальчику, к подаркам, книгам, не им преподнесенным, ко всему тому, что входило в Сережкин мир помимо него.
Казалось, что сын отвыкает от него, и он пугался этого, как несчастья. С фронта он писал Сережке почти еженедельно, но из госпиталя стал писать реже, а в последнее время, замотавшись на различных комиссиях и обследованиях, и совсем отбился от переписки, изредка давая знать о себе только короткими телеграммами. Сережка же страстно мечтал о море, и отцовское невнимание или занятость, вероятно, огорчали его. В нем, маленьком мальчике, перенесшем эвакуацию, смерть матери, бомбежки, вечный страх за отца, возникала, как потребность в жирах и сахаре, всепоглощающая любовь к единственному, кто у него остался, - к отцу. Любовь мучительная, ревнивая, подозрительная, тяжелая для ребенка.
"Но что же делать, что делать?" - повторял Воропаев про себя, перебирая в памяти картины Сережкиной жизни в Москве и сравнивая ее с той, которая смутно намечалась у него самого на берегу моря.
Семья! Ах, до чего же это важно в человеческой жизни.
"В Москве морозы, должно быть. Мерзнут еще, пожалуй".
Это только здесь, на юге, весна не уходила даже в декабре, а как бы все время врывалась в зиму и на день, на два даже упрямо задерживалась в ней, но немедленно была с шумом и грохотом, как скандалистка, изгоняема ветрами, чтобы спустя неделю прорваться снова, разбросать по южным склонам подснежники, образовать почки у кизила и вновь бежать в туманы, в дождь, в изморозь. Впрочем, здесь и дожди чаще всего были розовыми, морковными - от солнца, а тучи ненадолго задерживались в небе. Их все время куда-то торопливо несло, будто они опаздывали, и ветер нервно подгонял их от зари до зари.
Цвет моря даже в часы дождя становился по-летнему синим. Кажется, опусти в воду руку по локоть - и посинеет рубаха. В иные дни до того припекало, что становилось трудно дышать.
Бронзово закурчавились, но так и не сбросив листвы, позвякивали дубовые заросли, гудели темно-мохнатые кипарисы и разлапистые каштаны, а клены грустно и нежно желтели своими поредевшими, но все же не совсем еще лысыми кронами.
В Венгрии, вероятно, было примерно так же. Впрочем, он никак не мог представить природы Венгрии, и ему стало жалко себя за то, что он рано вышел из строя, многого не увидев.
- Вы куда же меня, Варя, везете? - спросил он, приподнимаясь на локте.
Огарнова, ахнув, отшатнулась.
- Ох, господи!.. Я ж думала - вы спите. Куда везу? До доктора до нашего…
- Поворачивайте назад. Сейчас же поворачивай, я тебе говорю.
- А вы, слушайте, не дюже кричите. Я старше вас в данном случае и никуда не поверну.
- Да на кой чорт мне ваш доктор? Я ж его, помните, как проработал на собрании?
- Верно, верно, верно, - растерявшись, залопотала Огарнова. - Как же быть-то? Ну, хочешь, я вас свезу к одному старичку знакомому, замечательный лекарь!
- Вези к старичку, все равно мне в колхоз "Калинин" давно пора. А между прочим, что за старичок такой?
- О-о, старик какой великолепный, - торжественно произнесла Огарнова, - Опанас Иванович Цимбал, с Кубани переселился. Он тут - вроде вас, до всего докапывается. И пчела у него, и хата-лаборатория, и заметки в Москву пишет… Ходовой казак!
- Цимбал, Опанас Иванович? Не может быть! Маленький, как его черкесы называли: "середний такой", да? Бородка хвостиком?
- Ну да, ну да, - захохотала Огарнова. - Всех людей на свете вы знаете… Ну да, "середний такой"… Орденов от плеча до плеча… Он, он! Так везти к нему?
- Вези, вези. Ты знаешь, Огарнова, ведь он мне как отец родной.
- Да что вы? Чего же вы ни разу к нему не съездили?
- Да я ведь понятия не имел, что он здесь, понятия не имел. Чем он тут занимается? И чего ради он сюда переселился? Ты знаешь, Огарнова, это же был знаменитый человек на Кубани.
- Воевали вы с ним или как?
- Пришлось, как же. Чудесный старик, большая, широкая душа… Вот не ждал, не гадал! Я сейчас будто в отпуск домой еду - к этому Цимбалу… И ведь немного-то лет и прожили вместе, а на всю жизнь, понимаешь, до самого гроба запомнили друг друга. Ты понимаешь, бывает так!
Она вздохнула, отвернувшись.
- Понимаешь да понимаешь… Отчего же не понимаю? Это только вам, мужчинам, можно, а нам, бабам, лучше и не запоминать, что было хорошего…
Она ничего не сказала определенно, но Воропаев ощутил: речь могла итти о нем самом.
- Вот так, иной час, вспомнишь кого, аж слеза прошибает, а чего, спроси, было у меня с тем человеком, - ничего не было - так, симпатия одна, мечта, - закончила Огарнова, по-прежнему повернувшись к нему спиной, и хлестнула коня.
Подвода тронулась. Воропаева откинуло на спину. Он невольно обрадовался окончанию этого разговора. Душа его рвалась к Цимбалу, к тому, что было с ним пережито. И вся жизнь двух боевых лет на Кавказе, в лесах на реке Белой, и за Майкопом, и под Новороссийском, и на развалинах Тамани - все это сразу, одной картиной, встало в его памяти.
Это было весной 1942 года на Кубани.
Шла волна добровольчества, и Воропаев был послан на один из таких стихийных казачьих митингов, вовлекших в ряды армии тысячи патриотов и патриоток.
Стояли неслыханные, бедовые грязи. Упади в черноземную хлябь ребенок - не вытащишь. Пушки, боеприпасы, раненые неделями торчали на обезлюдевших шляхах.
На рассвете одного из таких проклятых неподвижных дней Воропаев верхом въезжал в станицу, где некий Опанас Иванович Цимбал, местный Мичурин, возглавил "движение дедов".
Станица, лежащая в пригоршне холмов, была еще в тени и как бы спала, но сами холмы вокруг нее уже смутно золотели от низких, почти горизонтальных лучей солнца, стелящихся пока еще только по земле и не поднимающихся до крыш.
Улицы, заваленные гигантскими наплывами грязи, были безлюдны, но с майдана, станичной площади, доносились оживленные крики и музыка.
Там, под открытым небом, среди нагруженных телег, грузовиков, арб и оседланных верховых коней, толпились казачки в нарядных, высоко подоткнутых платьях, дети с красными флагами и казаки в черкесках, при оружии, многие с "Георгиями" на груди. Грязь захлестывала их выше колен, но никто не обращал на это никакого внимания. Митинг был закончен. Народ прощался. В одном конце запевали песню, в другом причитали. Рожок пионерского отряда заглушал чей-то смех. Несмело, по-ребячьи, бил барабан. Перекликались отъезжающие. Станица была старая, с добрым прошлым.