Поправлялся Ленька очень медленно. Весь июнь он прожил, не выходя со двора загорского старосты, прожил не по летам молчаливо и задумчиво. Только в начале июля он вдруг попросил старосту рассказать ему подробнее, как погиб отец, выслушал рассказ молча, не промолвил ни одного слова, не заплакал, а только стиснул зубы, нахмурился и долго-долго ковырял палкой землю.
На другой день Ленька отправился на сенокос. Несколько дней, хотя и нелегко ему было, он с наслаждением косил буйные в то лето травы, ворошил и копнил сено, не в силах надышаться его нежнейшими запахами. Но однажды он увидел, как с ближнего болотца поднялся и, вытянув ноги, потянул на запад серебристый аист. Ленька так и вспыхнул: "Наш!" И с той минуты он мучительно затосковал о родном взгорье.
В начале августа наши войска внезапно нанесли удар по немецко-фашистской армии на широком участке Ржевского фронта. Три часа подряд от речки Синей до Загорья доносился громовой артиллерийский грохот. Вечером вновь, как и на провесне, по всей извилистой фронтовой линии запылали пожарища, высоко осветив небосвод. По всем дорогам хлынули на запад отступавшие гитлеровские части. Вместе с собой немцы угоняли подневольный народ. Жители Загорья по совету старосты врассыпную бросились из деревни искать спасения в лесах.
Вот здесь-то Ленька и заявил матери, что они должны вернуться поближе к родному взгорью и там дождаться освобождения. Леньку поддержали все остальные хмелевцы.
На рассвете небольшая группа бездомных с котомками, следуя за Ленькой, немало проплутав в тумане, добралась до памятного места на болоте, где спаслась в день гибели Хмелевки. Когда взошло солнце, хмелевцы увидели взгорье, с которого гитлеровцы начисто снесли их родную деревню, но по недомыслию оставили одну из главных ее примет: столетний вяз с огромным гнездом, откуда добрые домовитые аисты всегда вещали людям благо. Под вязом по всему взгорью плавно колыхалась туда-сюда, точно раскланиваясь перед пробуждающимся миром, золотистая пшеница.
- Поспела, - прошептал Ленька почти беззвучно.
Весь день и всю ночь с востока надвигалась война. Дрожащий пыльный воздух был наполнен гулом авиации, тяжкими вздохами взрываемой фугасами земли, горным грохотом артиллерии, танков и машин, стоном и свистом снарядов… Ночью на болоте стало особенно жутко. Повсюду вокруг поднялись багровые трепещущие, словно порывающиеся взлететь в небо зарева пожарищ; небо помутнело, воздух насытился запахом дыма и гари. А на утренней заре война подошла вплотную к хмелевскому взгорью. Около часа перепуганные хмелевцы, забившись под низкие, разлапистые елки, судорожно царапая засыпанную колючей хвоей землю, слушали близкие взрывы, от которых даже болото вздрагивало, пулеметные и автоматные очереди, хлопки гранат, тревожные человеческие голоса…
Когда на взгорье все стихло, Ленька поднялся и сказал матери:
- Надо узнать, может, там уже наши? Выйдя из болота с одним из своих дружков,
Ленька сразу же увидел, что из леса на взгорье по заросшему проселку и дальше, в сторону большака, быстро двигалась небольшими колоннами наша пехота. Отослав дружка обратно к хмелевцам с радостной вестью, Ленька не выдержал и один стремглав бросился на родное взгорье…
…Прасковья Михайловна нашла сына в березнячке близ речки, где расположился на короткое время пункт медицинской помощи недавно сражавшегося здесь стрелкового батальона. В тени, под березками и кустами орешника, лежали раненные в недавнем бою. Один военфельдшер и две сестры, торопясь, почти не разговаривая, бросались туда-сюда, перевязывали раненых, давали им воды, укладывали их на земле поудобнее и часто поглядывали на проселок в сторону леса, откуда скоро должны были показаться санитарные повозки.
Ленька сидел около молодого раненого командира в разорванной, окровавленной гимнастерке, с забинтованной грудью, лежавшего на плащ-палатке в сторонке от большой группы солдат. Лобастая голова его с потными, зачесанными чьей-то ласковой рукой темными волосами покоилась высоко на аккуратно сложенной шинели; он мог смотреть не только в небо, но и на вершины березок, уходящих от него по склону к речке. Вероятно, не менее десятка осколков вонзилось в тело командира. Но рваное, раскаленное железо пощадило его прекрасное, мужественное, слегка скуластое смуглое лицо с ясным и быстрым взглядом почти черных глаз. Это лицо сразу и навсегда запоминалось своим необычайно одухотворенным выражением, которое никак не соответствовало положению командира сейчас, когда он был насильно повергнут на землю и потерял немало крови, но которое, должно быть, вполне соответствовало состоянию его духа после победы.
- Вот она, моя мамка! - воскликнул Ленька, неожиданно увидев за березкой мать с дрожащей рукой у сердца. - Что с тобой? Бегала небось? Эх ты, не могла потише! Иди же сюда!
Прасковья Михайловна безмолвно и обесси-ленно опустилась на траву рядом с сыном. Ленька огорчился, поняв, что напугал мать, взял ее руку с земли, прижал к своей груди.
- Мама, не сердись! - заговорил он смущенно. - Ты знаешь, кто это? - Он указал на раненого. - Это товарищ лейтенант, мама! Я нашел его вон там, в пшенице…
- Хороший у вас сын растет! - приподнято, почти певуче сказал раненый командир, и стало особенно очевидным, что он, хотя и сильно ослаб от ран, все же очень доволен чем-то и чему-то безмерно рад. - Он мне все рассказал: и о деревне, и об отце, и о пшенице.
Прасковья Михайловна потянула к глазам уголок платка.
- Война, мать! - сказал командир твердо, видимо искренне веря, что в этих его словах несчастная женщина найдет себе утешение. - Вы уберите, когда поспеет, пшеницу-то… Каждое зернышко сохраните! А будущей весной посеете. Пусть не переводится у вас эта пшеница! Сделаете?
- Сделаем, - пообещала Прасковья Михайловна.
- Я упал, а потом открываю глаза, а надо мной качаются колосья пшеницы… - немного погодя задумчиво заговорил командир. - Где я, думаю, куда попал? Колосья хорошие, тяжелые… Какой же это, думаю, сорт? Схватил несколько колосьев, гляжу на них… Нет, думаю, не наша! Не дома я…
- Он, мама, сибиряк! - не без гордости сообщил Ленька. - Настоящий сибиряк! С Алтая… Помнишь, я читал об Алтае?
- Помню.
- Пытливый у вас сын, - сказал командир и даже попытался улыбнуться. - Все уже выспросил у меня! И вот лежу я, гляжу на колосья и вспоминаю родной Алтай… Есть у нас пшеница - синеколоска. Засеют пашню такой пшеницей, а летом смотришь на нее и не нарадуешься: колышется она под ветром, как синее море… И чайки над ним!
- Откуда же чайки? - чуть не вскрикнул очарованный Ленька.
- Вот видите, опять отвечай, - сказал командир. - Чайки с озер. У нас в степи озер много…
Проходившая мимо сестра остановилась на минутку и, обращаясь к Прасковье Михайловне и Леньке, сказала укоризненно:
- Больному нельзя разговаривать. Видите, как ему тяжело?
- Я не больной, я раненый, - резонно возразил командир, давая понять сестре, чтобы она не тревожила его собеседника. - Сиди, Ленька, сиди!
Ленька приблизился к командиру, возбужденно спросил:
- А там… что же… вся пшеница синяя?
- Нет, больше золотой.
- Значит, то синее, то золотое море?
- Да.
Ленька опустил ресницы, наслаждаясь видением алтайских пшеничных полей…
- В степях у нас - ширь, приволье! - продолжал командир. - А сколько пустующей земли! Самолетом засевай и самолетом коси…
Командир внезапно закрыл глаза и заговорил бессвязно:
- Да, да! Ориентир - отдельное дерево с гнездом. Я помню, помню… Где связь? Дайте связь!
Ленька вскочил, негромко крикнул в сторону:
- Сестрица, сюда!
На другой день Ленька прибился к танковой части, проходившей через хмелевское взгорье, быстро понравился танкистам и, передав коротенькое письмецо матери, отправился вместе с ними догонять наступающие войска…
Около года Ленька Багрянов был сыном танковой бригады и вернулся к матери с боевой медалью на военной гимнастерке. Но не пришлось семье Багряновых вновь зажить своим домом на родном взгорье: война да нужда вскоре заставили их перебраться к родичам на окраину Москвы, где у тех догнивала своя халупа в густозаселенном овраге…
III
В это воскресенье, как и весь март, над домом, где находился комитет комсомола, витал и властвовал дух первых лет революции. В маленьком скверике перед подъездом, в просторном вестибюле, на широкой лестнице, ведущей на второй этаж, в коридорах - всюду толпилась и двигалась молодежь. Здесь не было медлительных, спокойных и равнодушных. У всех парней и девушек так или иначе были возбужденные, радостные, смеющиеся, печальные или даже плачущие лица, и взгляды. У всех были на редкость звонкие голоса: о всем, что волновало, здесь кричали на весь белый свет. В одном месте, окружив безусого паренька с картой в руках, они голосисто спорили о том, куда лучше ехать: в Казахстан или на Алтай, где привольнее степи и добычливее охота; в другом месте не менее азартно и громогласно они обсуждали вопрос о том, как провести прощальный вечер в Москве; в третьем месте они горланили вокруг девушки, которая заливалась горючими слезами, осуждая ее отсталых родителей… Но в разноголосице, которая ни на секунду не стихала здесь, повсюду и без конца на все самые ласковые и певучие лады звучало одно слово: целина. Похоже было, что это чудесное слово всем на радость только что заново родилось в русском языке.
Иногда из глубины дома по коридорам, по лестнице вон из дверей летело, всюду усиливая движение и галдеж, имя какого-нибудь безвестного московского паренька, которому отныне снилась только неведомая целина:
- Иванов Иван!
- Иван Иванов!
Проходила минута, и безусый романтик, вытаращив глаза, бежал откуда-то из скверика, расшвыривая в разные стороны молодой, горланящий люд, врывался в дом как ветер, хлопая дверями, летел вверх по лестнице, не замечая ступеней…
Возвращался он из глубин дома размашистым шагом, часто оборачиваясь назад, с глуповатым от счастья лицом, но перед лестницей останавливался, высоко поднимал над головой красную книжицу в два листка и орал во все горло:
- Е-еду!
И той же секундой он птицей летел по лестнице, очертя голову вырывался из дома, врезался в толпу у подъезда - и над толпой тогда пуще прежнего гремела разноголосица. И бывало, что толпа, покружась, пошумев вокруг счастливого романтика, вдруг немного расступалась, а он, что-то выкрикивая, начинал раз за разом взлетать на воздух.
…Одна из просторных комнат дома, где размещался "целинный штаб", напоминала торговый склад. Чуть не до потолка она была завалена и заставлена самыми различными ящиками, коробками, свертками и тюками простой рабочей одежды; от двери к противоположной стене с большим окном оставался лишь небольшой проход. Перед окном, где толпились вокруг стола девушки, то и дело звенел смех.
За столом с бумагами сидела одна Светлана Касьянова. Она что-то писала авторучкой. В те секунды, когда эта не худенькая, но тоненькая девушка с изящной статью, в нарядной сиреневой шерстяной кофточке распрямлялась за столом и смотрела в окно на дымящиеся заводские трубы, весеннее солнце освещало все ее одухотворенное, нежное румянеющее лицо с высоким, открытым лбом, темными дужками бровей и яркими детскими губами и особенно сильно - ее темно-русые, вьющиеся от природы, тонкие, легчайшие волосы. В эти секунды в ее тихих карих глазах под густыми ресницами зажигался удивительный свет, какой в знойный день держится в заводях, на золотистом песчаном дне. Но она тут же жмурилась, опять склонялась над столом и негромким голоском спрашивала:
- Что же ему?
Легчайшие волосы Светланы, мгновенно рассыпаясь, оголяли ее тонкую, красивую шею; на ней оставались лишь маленькие завитки из паутинок, которые так и трепетали, если кто-либо из девушек дышал близко…
У старшей из девушек, Марии Дубцовой, стоявшей позади Светланы, всякий раз сама собой тянулась к ее шее ласковая рука. Трогая золотые завитки, она говорила:
- Давай ему, Светочка, набор инструментов. Знаю, радешенек будет!
- А ей?
- Детскую коляску.
И опять в комнате звенел озорной девичий смех.
За смехом девушки и не слышали, как в комнату вошел секретарь комитета комсомола Можай-цев, большелобый, почти облысевший молодой человек. В глаза ему бросилась многоцветная этикетка на фанерном ящике, он задержался, чтобы рассмотреть ее, но в это время позади открылась дверь. Увидев на пороге Леонида Багрянова, Мо-жайцев с досадой воскликнул:
- Отстань, Багрянов! Сказано же тебе…
- Сказано, да не то, - грубовато ответил Багрянов.
Услышав голоса у дверей, девушки кинулись от стола к проходу, а Светлану точно подбросило с места…
- Ничего другого не скажу, не жди! - вновь раздался голос Можайцева.
- Скажешь!
- Слушай, Багрянов, не морочь ты мне голову! - заговорил Можайцев, начиная сердиться. - На ней и так волос мало. Что ты ходишь за мной? С завода тебя не отпустят, я знаю… Директор поднимет такой вой - свету невзвидишь. С ним и так весь месяц одни скандалы: лучшие ребята с ума посходили. А у нас план! Ну, что ты смотришь на меня? Что тебе загорелось? Ехал бы раньше: сгоряча-то может, и отпустил бы. Иди, брат, иди!
Можайцев двинулся было вперед по проходу, но позади прозвучало сурово, властно:
- Сергей, погоди!
Увидев нахмуренное лицо Багрянова, его пронзительные, непривычно дерзкие глаза, Можайцев вернулся и попросил жалобно:
- Как друга прошу: раздумай.
- Не раздумаю, - ответил Багрянов глуховато.
- У-у, дьявол ты упрямый! Ничего больше не слыхала Светлана.
У нее давно уже пылало не только все лицо, но и вся шея и длинные, хрупкие на вид кисти рук, которые она нервно сжимала в кулачки у своей груди. В последние месяцы Светлана ни о чем не мечтала так страстно, как о встречах с Багряно-вым, и ничего, кажется, не боялась так, как этих встреч: сердце ее сжималось от незнакомого прежде радостного страха. "Зачем он сюда-то пришел?" - пронеслось у нее в голове. Не оглядываясь, Светлана напрягала весь слух, стараясь не пропустить ни одного слова из разговора у дверей. Когда же она догадалась, о чем идет речь, ее вдруг зазнобило, будто на сквозняке, и она, прижав кулачки к губам, чтобы ненароком не вскрикнуть, вдруг отчего-то перестала разбирать отдельные слова. "Не пускай! Не пускай! Не пускай!" - мысленно, но все равно что есть сил закричала она Можайцеву, требуя и умоляя. Почти месяц, готовя вместе с подружками-комсомолками подарки для молодых добровольцев, уезжающих на целинные земли, она всегда с трепетом бралась за новые списки, появляющиеся на ее столе. Она каждый раз ждала, что вот-вот увидит в них имя Багрянова: по ее мнению, никто из знакомых заводских парней больше, чем он, не заслуживал места и дела в далеком целинном краю. Но, поскольку она не собиралась ехать туда, она не допускала мысли, что может ехать туда и он, Леонид Багрянов. Время шло, он не появлялся в списках, и Светлана в конце концов восприняла это как наивернейший признак того. что он любит се и не хочет оставлять одну в Москве. Она уже считала, что для нее миновала опасность разлуки., И вдруг - вот она… "Да почему он так. вдруг? - кричала и терзалась душа Светланы. - Неужели он ничего не знает? Неужели не видит? Неужели не любит? Не может быть! Он все знает! Он все видит! Он любит! Но как же он, если любит, решился ехать? Что это значит? Почему я должна остаться здесь одна?"
Ее, била дрожь и душили слезы обиды. Она не слышала, как позади вновь собрались подружки, и поразилась, когда рядом раздался голос Можайцева:
- Жаль! Очень жаль!
- Значит, уедет? - спросила Дубцова.
- Разве его удержишь? - ответил Можайцев. - Уедет, дьявол упрямый, уедет, да и за собой боюсь, многих потянет! Вот беда!
- За ним ребята поедут, - согласилась Дуб-цова.
- А почему одни ребята? - игриво вставила одна из озорных подружек. - Если хотите знать, и мы поедем. Поедем, девочки, а?
- Поедем, поедем! - смеясь, зашумели девушки.
- Эх, вы!.. - укорил их Можайцев, - Одна Светочка умница.
- Нет, почему же!.. - точно опомнясь, воскликнула Светлана. - Я тоже еду! Да, я еду! - повторила она слегка дрожащим голосом.
- Да ты что? Уж не серьезно ли? - удивился Можайцев.
- Совершенно серьезно, - Ну вот, началось!
- Нет, я давно решила…
- Неправда, Светочка!
- Оставьте меня, я еду.
Внезапно разгорячась, Светлана даже выкрикнула последние слова. Она была совершенно неузнаваемой… Только теперь и Можайцев и девушки с немалым удивлением открыли, что у тихой Светланы, во всем облике которой было еще так много детского, отчего все и звали ее ласково Светочкой, далеко не кроткий, голубиный характер, как считалось всегда, а очень и очень твердый, решительный и, возможно, даже самоотверженный. И все поняли: хотя мысль об отъезде на целинные земли и явилась для нее самой совершенно неожиданной, что было очевидно для всех, отныне она, эта мысль, в какой-то связи с Багряновым, владеет ею уже безраздельно.