- Как же ни при чем? По словам да по прическе если судить, ладно, можно и ошибиться. Согласен. А по работе не ошибешься. Как человек работает, такой он и есть. Ты уж, Шурочка, не сомневайся. У твоего гаврика и руки кривые, и ум корявый, и душонка скользкая. Он у меня три месяца в учениках ходил, я знаю, что говорю.
- Он никакой не мой! - сказала Шура, слегка порозовев, что придало ей сходство с распускающимся бутоном.
- Спасибо за разговор, Геннадий Иванович, - сказал я. - До свидания. Может, еще придется встретиться.
Мне не хотелось, чтобы он остался обо мне совсем уж дурного мнения. Но и хорошего я оставить не мог. Я мог только лезть в душу и знать, что, чем быстрее разойдутся слухи о моей пронырливости, тем лучше.
Иванов, протягивая на прощание руку, смотрел на меня с подкупающе–небрежной казацкой прямотой. Он смотрел на меня точно так, как боевой запорожец, вероятно, вглядывался в одуревшего от подозрительности турка.
- И ему вы не понравились, - с долей сочувствия отметила уже в подземном переходе ясноглазая Шура. - К кому теперь пойдем?
- К кому?
- Да, к кому?
- А купаться не пора?
- Купаться вам придется одному, - сухо обронила девушка, с очень сложным, впрочем, подтекстом. Уж если я сумел вызвать неприязнь у великолепного начальника Капитанова, если вывел из себя черноглазого книголюба Петю Шутова и огорчил пожилого фрезеровщика Иванова, то вряд ли мне стоит рассчитывать на ее симпатии. Вот что она сказала в подтексте. Но не только это. Еще она сказала, что ее молодости и красоте нечего делать с моим запоздалым московским пижонством. Девушки не мастерицы на долгие речи, но умеют многое высказать обходным путем, таким, когда душа с душою говорит напрямик.
- Тогда пойдем обедать, Шура, - сказал я. - Это, я думаю, входит в ваши обязанности.
- С чего вы взяли?
- Мне Капитанов объяснил. Он сказал, Шурочка тебя и в столовую сводит. Кстати, вы не родственники?
Шура вспыхнула, как лопнувшая почка:
- Почему родственники?
- Так просто. Я слышал, на периферии очень распространена семейственность.
После этого она молча пошла по коридору, а я побрел за ней.
Чувствовалось, что близится обеденный перерыв. По углам толпились курильщики, и вообще царило приятное оживление, как на бульваре перед началом вечерних сеансов. Мы дошли до лифта в вестибюле, тут выстроилась очередь. Шура кого–то высмотрела в очереди и кинулась с радостным приветствием: "Ой, здравствуйте, Елизавета Марковна!"
Пожилая женщина с угловато–худым телом подростка, затянутая в узкое, синее, глухое платье, повернулась к нам, вытянула из очереди длинную тонкую руку и весело сказала:
- Шуренок, миленькая, что же ты не принесла мне чертежи с утра? И где ты была? Я тебе сто раз звонила.
Это была Шацкая, инженер, стоявшая у меня в списке под номером четыре. Именно в списке. В табеле, составленном мной еще в Москве, она занимала место никак не ниже второго, пожалуй, сразу после Капитанова.
Она взглянула на меня мельком, с небрежным прищуром, и я понял: Шацкая знает, кто я, и знает, зачем хожу и вынюхиваю. То есть веду себя не так, как прилично уважающему себя специалисту из столицы. В ее небрежном взгляде порхнула легкая улыбка и даже приглашение к чему–то, но никакой опаски или настороженности в нем не было.
- Шура меня вряд ли представит, - сказал я громко, так что многие повернули к нам головы. - Она считает, что я приехал специально портить всем настроение. Может, она и права… Виктор Андреевич Семенов к вашим услугам.
- Очень приятно. Елизавета Марковна. Чем могу быть полезна?
- Я приехал по поводу нашего прибора, - сказал я еще громче, уставясь в пол. - Мне необходимо с вами поговорить.
- Здесь?
- Где угодно. Можно и в столовой.
Стоя в очереди к раздаче, мы вели с Елизаветой Марковной светский разговор. Она интересовалась новостями столичной культуры, я отвечал односложно, помогая ей управляться с подносом. У нее были неловкие руки - две тонкие жерди, наспех приколоченные к плоским детским плечам. Этими жердями она, того гляди, могла опрокинуть на меня помидорный салат, а то и дымящийся борщ, значившийся в меню под названием "Весенний".
- Значит, вы говорите, на Бронной ни одной стоящей премьеры?
- Какие сейчас премьеры - летом? Театры на гастролях.
- Я понимаю, что на гастролях. А зимой?
- И зимой не было.
- Так уж и не было, - приветливая, недобрая улыбка знающей себе цену ученой дамы. - Я была в январе в Москве. Две недели. И смогла попасть в театр всего один раз. Везде огромные очереди, аншлаг.
- Очереди есть, а премьер нету.
- Мне кажется, вы преувеличиваете, - мудрая улыбка на устах. - Москвичи, как правило, избалованы, Виктор Андреевич. Знаете, если люди работают на кондитерской фабрике, они обычно пресыщены всем сладким. А нам, приезжим, хотя бы какой–нибудь леденец пососать, и то большая радость.
- Пресыщены - это которые на фабрике приворовывают, - возразил я, увернувшись от падающего компота.
Шура стояла впереди и каждое мое замечание встречала осуждающим хмыканьем. В зале - огромном, светлом, с букетиками цветов на пестрых клеенках - было многолюдно, шумно, но очень чисто. Чистота была здесь самостоятельным явлением, как бильярд в строительной конторе. Она бросалась в глаза, как дерзкий разрез юбки.
- Шура, разрешите, я заплачу за ваш обед, - сказал я. - Не стесняйтесь, у меня деньги шальные, командировочные.
Она не ответила, но с таким треском раздернула молнию на своем кошельке, что я испугался, не поранила ли она себе пальчик. Ее искренность была подобна самоослеплению.
Я замечал, люди иногда бывают чище и величественней в неприязни, чем в любви.
Догадываюсь, как любят такие девушки; скорее всего, фальшиво и заумно, со множеством уловок и черепашьей медлительностью; а вот неприязнь ко мне вспыхнула в ней с бесшабашной откровенностью, стремительно, как грозовой ливень. Когда мы расставляли тарелки, Шура держалась подчеркнуто независимо, будто намеревалась сесть за соседний стол. И поднос свой мне не доверила отнести, отнесла сама в дальний угол, где над столом торчала веселая табличка: "Место для использованной посуды", и, возвращаясь, сделала солидный крюк, лишь бы не прикоснуться ко мне невзначай.
- Ну-с, - сказала Елизавета Марковна, блеклой усмешкой давая понять, что от нее не ускользнула сложность наших с Шурой отношений. - О чем же вы хотели меня спросить, Виктор Андреевич?
- А вот о чем, - ответил я, зачерпнув ложку густого весеннего борща и держа ее над тарелкой. - Даже не знаю, вдруг вы обидитесь.
- Что за церемонии. Смелее, дорогой московский гость!
- Разрешите говорить прямодушно? Как с коллегой.
- Буду только рада.
В какой раз за сегодняшнее утро я увидел вариацию презрительно–ироничного понимания.
- Блок, который вы делаете для нашего прибора, Елизавета Марковна, слов нет - всем хорош. И его заслуженно выдвинули на премию. Я бы с удовольствием уже сегодня поздравил вас с успехом и почестями, если бы не одна мелочь. Из–за этого блока прибор не работает. Ну, не совсем, конечно, не работает, а как бы сказать - не тянет на полную катушку… - тут я сделал паузу и откушал пару ложек борща. - Иными словами, Елизавета Марковна, блок–то с брачком. Попросту говоря, обмишурили вы заказчика, на мякине провели.
Шура Порецкая поперхнулась густо наперченным помидором.
- Запейте лимонадом! - сказал я и поспешил подать ей стакан, который она не заметила, заглядевшись на лицо Елизаветы Марковны. И было на что заглядеться. За секунду до того очаровательно светская, по–хорошему насмешливая, улыбка вдруг заморозила щеки и уголки губ и окружья бровей инженера Шацкой, и весь ее облик напоминал теперь зимний каток на Чистых прудах.
На мгновение я почувствовал себя виноватым, но только на мгновение. Шацкая, конечно, была в курсе неисправности узла - она правая рука Капитанова. Кто угодно, но не она. И поэтому я должен был каким угодно способом вывести ее из состояния благодушной созерцательности. Разумеется, нагловатый наскок - не лучшее, что можно придумать, так ведь и времени у меня мало.
- Повторите, пожалуйста, что вы сказали? - попросила Елизавета Марковна.
- Бракованный поставляете нам комплект, - повторил я с большой готовностью. - Хуже некуда.
- Вы можете это доказать?
- Смогу, если вы мне пособите, Елизавета Марковна. А без вашей помощи вряд ли. У меня не семь пядей во лбу. Мои товарищи не смогли доказать, и я не смогу. Но ведь это ничего не значит. Обмануть можно даже Перегудова Владлена Осиповича - а это, замечу в скобках, замечательный в своем роде специалист, - государство нельзя водить за нос… Вы почему не кушаете, Шура? Такой вкусный супец…
За столом воцарилось гнетущее оцепенение, молчание нарушало только мое смачное интеллигентное прихлебывание.
- Вы отдаете себе отчет? - спросила Елизавета Марковна, необычно понизив голос.
- Отдаю, - сказал я. - Вполне.
Застать врасплох Елизавету Марковну было так же трудно, как поймать на голый крючок столетнего пескаря. Дело не в том, что крючок голый, а дело в том, что старый пескарь частенько страдает отсутствием аппетита.
- Вы странный товарищ, - сказала наконец Шацкая, приступая к трапезе. Я, кажется, должна бы наговорить вам резкостей и пойти нажаловаться, но мне почему–то не хочется это делать. Вам поручили невыполнимую задачу, в общем–то, поставили под удар, но вы решили доказать, какой вы прекрасный работник. Так? И вы бросаете обвинения, за которые можно привлечь к ответственности в официальном порядке. Но я понимаю мотивы, которые вами движут… Давайте забудем этот разговор, пообедаем и разойдемся с миром. К сожалению, после того, что вы сказали, я не смогу поддерживать с вами доверительных отношений.
- Вы же знаете, что я прав.
Елизавета Марковна спокойно положила ложку, мило улыбнулась Шурочке, кивнула кому–то вдаль, не говоря ни слова, встала и поплыла меж столов. Чудно двигалась ее плоская синяя фигура, огибая острые углы. Наивная угловатость задержавшегося в своем развитии подростка, изящная головка на высокой шее, кланяющаяся вперед при каждом шаге, - это было по–своему красиво, но оставляло привкус горечи.
- Виктор Андреевич, а вы не псих? - беспомощно спросила Шура. - Вам не кажется?
- К сожалению, нет, милая девушка. Я очень уравновешенный человек. И очень несчастный.
- Почему же несчастный?
- Тот, кто ищет правду, всегда несчастен, независимо от того, найдет он ее или нет.
Шура сказала без прежнего отчуждения:
- Наверное, все–таки вы псих. Я даже представить не могла, чтобы кто–нибудь так вел себя с Елизаветой Марковной. Это ужасно! Она никогда вам не простит.
- Ничего. Я переживу.
Мы в молчании дообедали, я испытывал все большую благодарность к Шурочке за то, что она не ушла, сидит, ест и изредка посылает мне вежливые взгляды, в которых уже не серела вражда; за то, что она в недоумении, и за то, как она по–детски причмокивает, обсасывая косточки слив.
Я был благодарен ей за то, что она вне подозрений.
- Куда теперь? - вздохнула Шура, допив компот.
- На сегодня достаточно. Поедем купаться?
- Нет, - ответила Шура с ноткой сомнения, за которую я ей остался благодарен еще сто тысяч раз.
- Ну ладно, тогда в другой раз. Скажите, Шура, Шутов - холостяк?
- Опять вы начинаете…
- Да нет, это я по делу.
Она предупредила, округлив глаза:
- Вы с ним не связывайтесь лучше, Виктор Андреевич. Вот он уж точно псих.
- Все учтено могучим ураганом, - сказал я. - Против лома нет приема.
Шура нехотя улыбнулась, поддержав немудреную шуточку, и это было нашим прощанием на сегодняшний день. Дорогу к проходной я отыскал самостоятельно…
Я хочу быть понят тобой, Наташа, да и собой тоже.
В молодости я часто смеялся без причин, а потом это куда–то ушло. Смех, спасительный, как антибиотики, возникал во мне все реже, все осторожнее. И может быть, из всех жизненных потерь я больнее всего ощущал смеховую атрофию, неспособность к безудержному, всепоглощающему веселью.
Какая–то бесценная часть сознания перегорела и повисла во мне, как сожженные электрические провода.
Как мы смеялись в молодости с милыми моими друзьями, как утопали в чудовищном смехе, погружались в него с макушкой, чуть не погибали в нем, на поверхность вылезали обессиленные и скрюченные, но счастливые до изумления. Шмели смеха просверливали во всех нас сквозные дырки, через которые проникал в души упоительный ветер свободы, гулял и распахивал, как форточки, каждую клетку. Всякий день гудел вокруг нас праздничными колоколами, не давал передышки, обещал новые и новые удачи и откровения.
Теперь постаревшие друзья мои, спутники тех лет, тоже реже смеются, да и встречаемся мы редко, всякий точно боится увидеть в другом непоправимые возрастные перемены. А встречаясь, разговаривая, бодрясь, мы пыжимся изо всех сил, чтобы доказать друг другу, что ничего не случилось, все по–прежнему дивно, мы - молоды, удачливы, и мир - прекрасен, переливается буйной акварелью единственно для нашей радости.
Смех - привилегия молодости, как поэзия.
Я знаю, какая губительная сила побеждает в нас счастливую способность воспринимать жизненные неурядицы юмористически. Эта сила - страх. Страх, который делится на огромное число разноликих страхов, они чем дальше, тем крепче секут по нашим сухожилиям, вяжут в морские узлы наши нервы. Страх болезни, страх потери, страх унижения, страх перед неизвестностью, страх ошибок и самый сильный и неизбежный - страх смерти. Он потому самый сильный, что единственно оправданный и необманный, и долгий во времени, и реальный настолько, что его нельзя до конца одолеть никакими философскими построениями. Он уходит и возвращается, затихает на какой–то срок, будто навсегда, и снова щурится из недр естества такой желтой и томительной гримасой, что не лютее покажется и сама неизбежная криворукая гостья смерть.
Не все и неодинаково боятся смерти. Одни, большей частью женщины, живут припеваючи в каком–то младенческом неведении; вид самого мрачного кладбища, куда они периодически попадают, провожая своих близких, только на короткий миг прерывает их чириканье - так птицы умолкают на время грозы; других спасает от страха первобытная дикость души, а точнее, полное ее отсутствие, такие живут в обособлении от человечества, не разделяя и не чувствуя общей судьбы, - пираты моря житейского, из которых, как ни странно, частенько выходят и преступники и герои; третьих страх смерти заманивает в свои железные силки от случая к случаю, обрушивается на них, подобно малярии, и, чувствительно потряся, выпускает до следующего приступа; четвертые, гордецы и фанатики, обладают настолько мужественным складом ума и такой проницательной, твердой волей, что находят в себе силы бестрепетно переносить любые душевные перегрузки, для них предпочтительнее умереть, чем обнаружить в себе заячью трусость, они и умирают, когда подходит очередь, улыбаясь и не жмуря глаза, доказывая всем, что человеческая душевная стойкость выше элементарных биологических превращений.
И все–таки - как мы смеялись! Как ликовали от опьяняющего ощущения бесконечности жизни, принадлежавшей нам. Не мы явились в жизнь, а она пришла в нас, чтобы развлечь, распотешить, разбросать и снова соединить в дружеских и любовных объятиях.
Сладостная вакханалия чувств, торжество юного ума, не ведающего границ своей деятельности.
И когда же мы были правы - тогда, расточительные и сумасшедшие, или теперь, умудренные житейским опытом, научившиеся смаковать доступные нам маленькие радости? Тогда ли, когда не дорожили целым светом, или теперь, дрожащие над каждым сладким глотком из чаши повседневности?
Я отвечу: конечно, тогда. Жить надо молодым и азартным, желать надо истину, а не пряник, или, если не сумеешь, достойнее подойти к первому попавшемуся столбу (их теперь повсюду хватает) и расшибить об него тупую башку.
Жизнь - состояние творческое, смерть - всего–навсего передача транзитного билета желающим тоже прокатиться по тесной дороге. Из ниоткуда в никуда.
Прокаженного в дом привожу,
По квартире его провожу.
Провожу, а в глаза не гляжу,
В золотые глаза не гляжу
Прокаженный мой друг и больной,
Он всегда так любезен со мной.
Целовался с моею женой,
Мы не знали, что был он больной…
Это мои стихи, я написал их в десятом классе.
Тогда у меня не было жены, и не было прокаженного друга, как их нет и теперь. Зато в нашем классе, моем классе, который рассыпался впоследствии, как перезревшая виноградная гроздь, свирепствовала эпидемия стихотворства. Мы все писали стихи, почти все, и читали их на переменах, после школы, везде, всюду, в любой час дня.
Кому и как открыть свое сердце? Мы открывали свои сердца друг другу. Почему я об этом вспомнил? Так ведь это же диво дивное, что все сразу взялись писать стихи. Такое не забывается.
Стишата сочинял толстый мальчик из семьи киномеханика, глубоко почитаемый вплоть до шестого класса за эту свою косвенную принадлежность к миру кино, а потом потерявший всяческое уважение за патологическую трусость, - Жора Киселев, опора и надежда всех классных руководителей, какие у нас были. Он сочинял нерифмованные сонеты, полные туманных намеков на раннюю интимную близость с некоей Генриеттой В.
Петька Воронцов, любимец дам, красавец с нежным певучим голосом и энергией черепахи, - никто из наших девочек не избежал его чар, а он отмахивался от записочек и сувениров, как от мух. Все годы, что мы проучились вместе, он просидел на одной и той же парте у окна, с одним и тем же выражением лица - выражением "спящего красавца". С этим же томным и мечтательным выражением он выходил к доске, небрежно бубнил несусветную чушь, с достоинством получал очередную тройку и засыпал на полдороге к своей парте. Эпидемия пробудила его от спячки, и Воронцов всего за три месяца сочинил две строчки: "Повторю сто тысяч раз, я плевать хотел на всех на вас". Свой шедевр он огласил как–то на большой перемене, а потом носил бумажку со стихом в кармане пиджака, и уголочек ее торчал оттуда, как платок.
Петьке Воронцову сулили славу Алена Делона, он и не скрывал, что готов принять заслуженный успех, как очередной презент судьбы. Где он теперь не знаю.