- А разве это плохо?
- Тогда? В самый раз! Время было такое. Сейчас коммунисты культурные стали. Что ж это за разговор: "Ясно? Ясно! Разойдись…
- А по-моему, Бойко ваш правильно поступал. Вы, мамаша, заметили: Лиза Борисенко спит, Валька Морозова спит, дядя Леша из шлихтовалки спит… По двенадцати часов каждый отработал. Зачем усталых людей попусту агитировать?! Они и сами хорошо все понимают… Нет, теперь уж раз вы меня избрали, я…
- Раз тебя избрали, - с необычной для нее мягкостью прервала, не повышая голоса, Варвара Алексеевна, - раз тебя, девка, избрали, ты прежде всего это свое "я" куда-нибудь подальше спрячь. В твоем деле, как в азбуке, "я" - последняя буква. "Мы" - другое дело… Вот тут я Бойко помянула, так вот он хоть не шибко грамотен был, а это понимал. - И неожиданно перевела разговор: - Ну, а Георгий твой пишет?
Это был обычный, естественный в разговоре матери и дочери вопрос. Но он сразу насторожил молодую женщину:
- Почему вы спросили? Слышали что-нибудь? Мать тоже испытующе посмотрела на дочь, но ничего не сказала.
- После освобождения одна коротенькая записочка была. Солдат какой-то занес. Жив-здоров, пишет. О матери своей и домике сгоревшем просил поподробнее рассказать… Ой, что уж и думать, не знаю!..
- А чего тут раздумывать? Ранен был бы, часто бы писал, для раненых это - самое подходящее занятие. Помню, как батя наш в первую мировую в госпиталь попал, почтарь ко мне каждый день стучался… Страда у них на фронте, не до писем.
Опять тихо шли знакомой дорогой. Бесшумно падал крупный лохматый снег. Он приглушал звук шагов, располагал к беседе.
- Что у меня получится, и не знаю, больно прямая я, мамаша.
- Прямота - это партийному работнику как раз впору. Батя твой говорит: "От чистого сердца чисто очи зрят…" А вот простовата ты бываешь - это плохо. Про это у отца твоего другая поговорка, тоже подходящая: "Простота - хуже воровства".
Незаметно дошли до двадцать второго общежития. Остановились у входных дверей.
- В гости не зову, угощать нечем, - с обычной своей прямотой отрезала Варвара Алексеевна.
Не без труда призналась однажды Анна матери, что жалеет, что вгорячах наговорила тогда лишнего, и зря обидела Женю. Варвара Алексеевна выслушала и ничего не ответила. Между ними восстановились добрые отношения. И все-таки Анна чувствовала, что старуха не забыла ее выходки и почему-то не хочет, чтобы она встречалась с племянницей.
- Ну, а Арсений как там устроился? Что он?
- Плохо с ним, мамаша. Придет - молчит, уходит - молчит. Окаменел… Проспиртовался весь. Пьет да на гитаре играет… Впрочем, сейчас уж и не играет. Ребята говорят, струны пооборвал. И все ладит: "Уйду на фронт!" Его уж на партсобрании прорабатывали… Ну, а у вас как?.. - Анна было запнулась, но твердо закончила - Что Женя?
Варвара Алексеевна послала дочери колючий взгляд.
- Худо. Косятся на нее люди… А есть которые и прямо шипят! Да что с посторонних спрашивать, когда родная тетка… - Но тут, может быть к счастью для обеих, старуха заметила, что в одной из комнат общежития плохо зашторено окно и на улицу пробивается узенькая полоска света. - Ах, ротозей! У Шевёлкиных это, пойти им сказать… А о Белочке подумай, Анна. Ты ей теперь не только тетка, ты наше партийное начальство.
Так было в первый день секретарства. А уже на второй навалилось на Анну столько непривычных дел, что она растерялась, стала бросаться от одного к другому. Нечто подобное пережила она, когда из старших слесарей выдвинули ее в сменные мастера: не знала, к чему и как приступить. Но сменщиком у нее был опытный мастер. Оставаясь после гудка и присматриваясь к нему, Анна обдумывала все, что видела, и с каждым днем чувствовала себя увереннее. А там уже помогли природная смекалка, энергия.
Но теперь предшественником ее был Ветров - старый коммунист, человек острого ума и большого обаяния. И поныне на фабрике то и дело можно было слышать: "Ветров говорил…", "Ветров советовал…", "Ветров наказывал…". Но когда Анна пыталась представить себе, как именно работал Ветров, как он говорил с людьми, как вел заседание, вспоминались лишь его улыбка, веселые глаза, пружинистая, энергичная походка да его умение вносить страсть в любое дело.
Часто, возвращаясь домой недовольная собой, с сознанием, что осталась масса незавершенных, требующих решения дел, она мечтала о застекленной, заваленной инструментом и образцами деталей клетушке ремонтного мастера, о стареньком, заскорузлом своем комбинезоне.
15
Никогда Женя Мюллер не задумывалась о своей национальности. То, что ее отец был немец, никого не интересовало. Лишь однажды, и это было в конце лета первого военного года, когда секретарь райкома партии Северьянов вызвал Женю к себе в кабинет, сидевший вместе с ним незнакомый высокий бледный человек в штатском, но с военной выправкой, спросил, правда ли, что она немка.
- Отец был немец.
- И у него есть родственники в Германии?
У спрашивавшего карие глаза разной величины: один, левый, был широко открыт и смотрел весьма простодушно, другой был полуприкрыт приспущенным веком. Как казалось Жене, этот правый глаз глядел на нее испытующе. Но она спокойно сказала:
- Не знаю.
- Хорошо ли владеете немецким языком?
- Как русским.
- В самом деле? - спросили ее, уже по-немецки, и хитрый полуприкрытый глаз незнакомца посмотрел на нее вопросительно.
- Да, конечно, - серьезно ответила Женя, переходя на тот же язык. - Отец всегда говорил со мною по-немецки. Он говорил, что в Германии будет пролетарская революция и этот язык мне обязательно пригодится.
Северьянов вопросительно смотрел на незнакомца. Тот довольно кивнул головой.
- А что ты, девушка, скажешь, если райком порекомендует тебя для работы в тылу врага? - спросил Северьянов. - Только думай хорошенько: это не путевка на курорт.
- Обязан предупредить, что это опасная работа, она требует самообладания, смелости… Вы будете постоянно подвергаться риску, - снова по немецки продолжил разговор незнакомец. - Подумайте. Только ни с кем не советуйтесь. Завтра сообщите о своем решении товарищу Северьянову.
- Я согласна, - ответила Женя.
- Тебе сказано, подумай! - даже рассердился секретарь райкома.
- Я уже подумала, Сергей Никифорович. Потом Женя Мюллер училась с такими же, как она, юношами и девушками. Курс обучения закончить не удалось: немецкие танки приближались к Верхневолжску. И снова состоялся у нее разговор с высоким бледным разноглазым человеком. На этот раз он был в гимнастерке с двумя шпалами в петлицах, в скрипучих ремнях. Звали его майором Николаевым. Теперь, одетый в военное, он почему-то выглядел штатским.
- Положение серьезное, - сказал он, расхаживая по комнате. - Не сегодня-завтра танки противника могут появиться у стен города… Берем худший вариант: допустим, город придется оставить… Вы, Мюллер, согласились бы держать живую связь между теми, кто останется в подполье, и областными организациями, которые эвакуируются? Только думайте, думайте как следует!
Женя вытянулась и, по-военному щелкнув каблуками, сказала:
- Так точно, я согласна!
Курсанты школы ходили в военном, без петлиц и знаков различия. Форма очень шла к худенькой, стройной девушке. Когда ей удавалось спрятать, под пилотку толстую светлую косу, получался хорошенький белобрысый голубоглазый солдатик с точеным носиком, тонко очерченным ртом и тем нежно-белым, матовым цветом лица, какой бывает у блондинов. Майор задумчиво, даже с какой-то жалостью смотрел на этого солдатика.
- Вам придется переходить линию фронта. Тут требуется большое мужество. И учтите: вас никто не неволит. Обдумайте и завтра рапортуйте.
- Так нужно? - спросила Женя, чувствуя, что начинает волноваться, и опасаясь, как бы собеседник этого не заметил и, чего доброго, не принял бы за трусость.
- Да, очень нужно, - подтвердил майор.
- Тогда я согласна.
Майор встал, пожал маленькую, худую руку.
- Спасибо. Откровенно говоря, мне хотелось, чтобы связным стали именно вы. Вы здесь лучше всех говорите по-немецки, и ваша внешность… Словом, как говорится, с богом…
Да, это было страшно: разом самой отрезать себя от привычной жизни, сознательно выйти на дорогу, где на каждом шагу колдобины, а стоит оступиться - смерть. Страшно остаться в городе, когда в него входит враг. Страшно идти в немецкую комендатуру регистрироваться, получать вид на жительство - аусвайс. Страшно было переходить линию фронта. И все же к этому можно привыкнуть. И Женя привыкла. Но привыкнуть к тому, что творилось вокруг нее теперь, было невозможно.
Нечто, не видимое глазом, неощутимое, начало отделять ее от людей, с которыми она жила под одной крышей, работала, дружила. Сначала она замечала лишь косые взгляды. Потом убедилась, что некоторые из знакомых, те, что вернулись из эвакуации и обо всем происходившем в оккупированном городе знали лишь по слухам, стали ее сторониться. Делалось это не очень заметно, но девушка почти физически ощущала все возраставший холодок. Дома ее успокаивали: выдумки, нервы играют после всего пережитого. Но она с какой-то болезненной страстью искала и находила все новые и новые доказательства недоверия людей. Ей казалось, что подружки с фабрики, забегавшие иногда навестить своего бывшего комсомольского секретаря, точно бы отбывают возле ее кровати какую-то обязанность, болтают неестественно громко, а потом, отсидев положенное, слишком уж торопливо прощаются. Ей казалось: стоит ей выйти в коридор, как тотчас же прекращаются разговоры, казалось, что те, кто с ней здоровался, провожают ее потом недобрыми взглядами.
Особенно тяжело стало девушке, когда врач, лечивший ее раненую ногу, потребовал, чтобы она ежедневно совершала, опираясь на палочку, небольшие прогулки. Был паренек, который перед войной долго и безуспешно ухаживал за ней. Во время одной из таких прогулок Женя встретила его. Он был в военном. Девушка обрадовалась. Ей захотелось с ним поболтать. Но юноша вдруг, как-то жалко улыбаясь, пробормотал, что торопится.
Даже на комсомольском собрании не почувствовала Женя прежней дружеской обстановки. Все ее знали. Многие были знакомы еще по школе. Но теперь она не узнавала и их; комсомольцы здоровались подчеркнуто шумно, толковали с ней о безразличных вещах, и, как казалось Жене, вели себя так, будто она была тяжелобольной. Все это она ясно видела, и это уже нельзя было объяснить никакими нервами.
Самое же страшное было в том, что Женя не могла заставить себя по-настоящему обидеться. Она понимала этих людей. Ненависть к фашизму, к оккупантам, причинившим столько бед, враждебность ко всему, что даже случайно имело какое-то отношение к гитлеровскому нашествию, казалась Жене естественной. Как-то в первые дни освобождения обитательницы двадцать второго общежития обнаружили в подвале прятавшуюся там женщину, которая пыталась во время оккупации организовать мастерскую по пошивке маскировочных халатов для немецкой армии. Разъяренная толпа валила за ней по коридорам. Женщины бранили ее, плевали ей в лицо. Милиционерам едва удалось предотвратить самосуд. Женя, случайно видевшая эту сцену, чувствовала, что и ей омерзительна и ненавистна ревущая в ужасе толстуха с дряблыми, трясущимися щеками. И вот теперь девушке иногда приходило в голову, что в глазах окружающих, знавших лишь о ее дружбе с немецким ефрейтором и не слышавших о работе, которую ей приходилось вести в тылу врага, она, может быть, выглядит похожей на эту женщину.
Женя чувствовала, что невольно бросает тень и на близких и что каждый из них втайне это переживает. Но даже суровая бабушка была с ней мягка и внимательна. Галка, та чуть не подралась с девчонками, позволившими себе сказать о сестре что-то обидное. Дед ласково гладил по голове: "Потерпи, Белочка, правда - она в огне не горит и в воде не тонет, все перемелется, мука будет!.." Но и в его словах девушка чувствовала что-то обидное. Не слушала уговоров, уклонялась от бесед и все глубже уходила в себя. И обострялось все это тем, что из-за больной ноги она не могла работать и целый день была одна, наедине со своими тревожными думами.
Женя знала: о ней заботятся. К ней посылали отличного врача. На комсомольское собрание ее привезли и потом отвезли домой в машине Северьянова. Комсомольцы заходили все чаще. Она чувствовала в этом руку нового секретаря парткома. Но разве могла она забыть потрясшие ее слова Анны о немецкой крови? Они тоже не выходили из головы.
И в довершение всего - ужасная встреча… Как-то, ковыляя с палочкой по дорожке фабричного сквера, Женя заметила человека, неподвижно валявшегося возле скамьи. Пролежал он здесь, видимо, уже порядочно. Ветер успел запорошить его спину сухим снежком. Сквозь голые ветви старых тополей небо багровело морозным закатом. Было холодно. "Замерзнет еще, чудак", - подумала девушка и начала трясти пьяного за рукав. Его голова бессильно моталась, он невнятно мычал, но не приходил в себя.
Отложив палочку, Женя схватила его под мышки, кое-как подняла на скамью и, придерживая, старалась усадить прямо. Человек зашевелился, открыл глаза. Увидев рядом худенькое лицо с прямым носиком, светлые заиндевевшие пряди, выбивавшиеся из-под вязаной шапочки, синие глаза, он, улыбнувшись, пробормотал:
- Спасибо, браток!
По глубокому хрипловатому голосу Женя тотчас же узнала этого человека.
- Дядя Арсений!
Пьяный, будто сразу отрезвев, отпрянул.
- Женька Мюллер? - Черные, с покрасневшими белками глаза смотрели на Женю с ненавистью. - Катись ты… немецкая овчарка!
Женя не помнила, как дошла до дома. Всю ее трясло. Дед кричал из-за занавески:
- Белочка, пляши! От матери письмо!
Как во сне, Женя взяла конверт, вскрыла его. Первое, что бросилось в глаза, были слова: "…Дошло до меня, дочка, что у тебя там что-то неладно. Мать - самый близкий тебе человек, почему же ты мне об этом не написала?.." Письмо выскользнуло из рук и, порхая, полетело на пол. Женя добралась до узенькой своей кровати, села и, сложив ладони рук, крепко стиснула их коленями. Дед, учуявший неладное, сел рядом, привлек к себе девушку, положил ее голову себе на плечо и тихо спросил:
- Что-нибудь случилось, Белочка?
- Ничего нового.
- Встретила кого-нибудь? - Арсения Курова.
Дед встревожился. Вся семья не могла оправиться от вести о гибели Марии и детей. Он знал состояние зятя и понимал, как тот воспринимал все, что было связано с оккупантами, и, понимая, даже угадал, что произошло.
- Несчастный человек! Ему всяко лыко в строку ставить грех.
- Я не ставлю, - тем же безразличным голосом ответила девушка, но вдруг не выдержала, зарыла лицо на широкой груди деда и чуть слышно спросила сквозь зубы: - Как же мне теперь жить?
16
Арсений Куров, деловой, сноровистый, веселый механик Куров, как говорили заводские, "сошел с рельсов". Его специально вернули с Урала, с завода-двойника, в родные края восстанавливать свое предприятие, а он в цехе, что называется, отбывал часы.
Вернувшись из поездки в рыбачью деревню, Арсений первым делом бросился в военкомат. Он стал требовать, чтобы его направили в Действующую армию. Ему отказали. Дошел до военкома, старого знакомого по охотничьим походам. Рассказал ему свои беды:
- Не могу я в тылу торчать, пока эти ироды по нашей земле ходят!
Военком слушал сочувственно, угостил папиросой, придвинул посетителю свой стакан чаю, но в просьбе отказал: да, положение серьезное, на фронт отправляют всех, кто может служить хотя бы в строительных войсках. Старикам, ветеранам первой мировой войны, желающим идти добровольно, и тем не отказывают. Но бронь есть бронь. Раз бронь дали - значит, человек в тылу нужней.
- Войне не только солдаты, ей и снаряд необходим, - развел руками военком и посоветовал "постучаться по партийной линии", - может быть, там учтут особые обстоятельства.
Но и тут ничего не получилось. Куров без-, успешно шумел у Северьянова, ходил к заведующему военным отделом горкома партии и, наконец, ничего не добившись, прорвался к первому секретарю. Время было позднее. Высокий сутуловатый человек с запавшими щеками, с нездоровым блеском в глазах, скрытых толстыми стеклами пенсне, устало слушал рассказ Арсения.
- Никак не хотят понять люди, что мочи моей нет в тылу торчать!.. Я пудовой гирей крещусь, а меня к бабам да к недомеркам приравняли… Бронь!
Секретарь вышел из-за стола, сел в кресло против Курова, почти касаясь его острыми коленями.:
- Вот вы, товарищ Куров, и меня обидели. По-вашему выходит, что и я и все мы, ну, например, здесь, в горкоме, окопались, чтобы на передовую не идти… А я ведь еще на басмаческом фронте комиссарил, когда еще…
- Так разве ж можно равнять? - воскликнул Куров, вскакивая. - Вас сюда партия определила, а я… - И большой этот человек вдруг закричал, сжав кулаки и потрясая ими: - Вам, что же, непонятно, что не будет мне покоя, пока я за Марию да ребят с ними не поквитаюсь?! Я человек, у меня сердце есть!
Секретарь подождал, пока Куров сядет, и продолжал тем же ровным голосом:
- Вот вы сказали, товарищ Куров, что меня партия в горком определила. А ваша бронь? И ее партия наложила. Партии лучше знать, где какой коммунист для войны нужнее… Вот Ленин, он молодежи завет дал: учиться подчинять, всего себя подчинять интересам классовой борьбы… Это на съезде комсомола он говорил. Я ведь был делегатом и сам эти слова слышал.
- Вы? - удивился Куров, с некоторым недоверием смотря на секретаря, у которого в темных, гладко зачесанных волосах серебрилась густая проседь.
- Непохоже? Стар? - Бледные крупные губы секретаря покривились в задумчивой улыбке. - . Не только комсомольцем, даже пионервожатым побыть успел… - И вдруг, подмигнув Курову, он пропел тоненьким тенорком: - "Ах, картошка объеденье-денье-денье, пионеров идеал-ал-ал…" Пел, пел, что вы думаете?! Так вот, Куров, давайте и мы с вами подчинять себя интересам классовой борьбы. А интересы эти требуют, чтобы мы оставались тут, в глубоком тылу, - я занимался бы партийными делами, а вы скорее бы восстанавливали свой завод. Кстати, завод ваш военный заказ получает. Это по секрету…
И уже в дверях, пожимая руку Курова своей худой холодной рукой, он вдруг сказал:
- А рану вашу только работой залечить можно. Других лекарств нету.
Куров посмотрел на него и криво усмехнулся:
- Эх, лучше бы вы уж, как Северьянов, накричали бы на меня - все легче бы было!
Он ушел, недовольный беседой и секретарем, не пожелавшим вникнуть в его дело. И, разумеется, он не знал и никогда не узнал, что, как только дверь за ним захлопнулась, секретарь соединился по телефону с директором механического, потолковал с ним о ходе восстановления, о подготовке к приему военного заказа и среди разговора о других текущих делах вдруг сказал:
- …Есть у вас там коммунист Арсений Куров. Вот, вот, он самый! Так попросите от моего имени главного инженера, чтобы он его работой по самую маковку завалил. Понимаете? Пусть не жалеет…
- На фронт рвется. Я уж подумываю, не снять ли, учитывая его особое положение, с него броню, - ответил директор.
- А он вам нужен?
- Позарез! С Урала его едва выпросил, да вы ж и помогали…
- Позарез, а сами готовы так легко его отпустить! На месте работой его лечите. А условия у человека какие? Как живет? Есть все-таки около него кто-нибудь?