Эрнст Сафонов: Избранное - Эрнст Сафонов 13 стр.


Привалившись к засаленным подушкам, полулежал за дастарханом в глубине чайханы, курил дедовский чилим. Грубое, в непонятных затвердевших пузырях лицо его было оцепенелым, равнодушно-мутным. Досыта накурился уже - и не табаком, видно…

В чайхане, догадываясь, напряженно примолкли, ждали… Лишь слышалось тяжелое жужжание больших мух, словно это далекие машины гудели на трассе.

Курбан-Гурт бросил найденные в песках картонные гильзы на дастархан, сказал:

- Я предупреждаю, Италмаз, не появляйся там больше.

- Когда сдохнешь? - отчетливо, как бы очнувшись, спросил в тишине Италмаз.

- Побойся аллаха, Италмаз, - испуганно крикнул кто-то от дверей. - Такое - старому человеку?!

- Я плевал на его волчью старость, - с прежней отчетливостью сказал Италмаз, отложил в сторонку дымящийся чилим, и в проворных, исколотых фиолетовой татуировкой руках его серебристо заиграло лезвие ножа. Оттягивал пальцами сталь, чуть сгибал, забавлялся.

- Предупреждаю, - повторил Курбан-Гурт.

Служба обязывала его к терпению. Он научился пропускать оскорбления мимо ушей. До поры до времени, конечно.

- А тебя, говорят, уволили на пенсию. - Италмаз в презрительной улыбке по-сусличьи приоткрыл черные зубы. - Говорят, как дряхлого ишака, - под зад пинком?

- Работаю я - не надейся.

- В заповеднике?

- Там, в заповеднике.

- Чего ж ты ко мне цепляешься? В твой заповедник я ни ногой… И ты не вскидывайся! Где тебя на цепь посадили, там и бегай.

- Охота на джейранов, знаешь, запрещена всюду. Они под охраной закона. А где мне ходить - не твое слюнявое дело!

- А ты поймай меня, а потом доказывай: охотился я или нет. Ну!

- Пока помни - предупреждал.

- А ты сам, Гурт, тех джейранов видел?

- Нет, не видел, - не признался он. - Как нагадил ты там - вот что я видел. Потому пришел. Остерегайся, Италмаз.

- Плевал я, - пробормотал Италмаз.

Лицо его опять тускнело, щеки и рот мгновенно сделались дряблыми, глаза, утратив живость, - подслеповато-студенистыми; слова теперь падали в тишину глухо, с большими паузами, произносил он их, отвернувшись от егеря, шаря растопыренной пятерней в поисках откатившегося чилима:

- Ты, Гурт, два раза мне срок мотал… в Сибирь загонял… погоди, волчье мясо… зарежу когда-нибудь… а джейрана назло тебе, сучья кровь, убью… того джейрана убью…

И заорал, дико вращая желтыми нездоровыми белками расширенных глаз:

- Убью-ю-ю!

Рванул красную замызганную рубаху на груди, с пеной на губах повалился на подушки, будто весь во власти своего яростного припадка. Но быстрый, холодно-беспощадный взгляд Италмаза секундно полоснул по нему, Одинокому Волку, и так это было - вроде бы Италмаз ножом в заклятого врага своего бросил: пригвоздил и отвернулся.

"Людей пугает, - подумал Курбан-Гурт. - Тут так его все боятся - он еще пугает. - Вздохнул: - Тамаша! Однако сволочь…"

Отвернулся, к двери пошел, поправляя сползший с плеча ремень карабина; раздельно, с достоинством произнес, чтоб все услышали:

- Зовете меня Волком. Кое-кому не следует забывать, что у волков хорошие клыки и нюх хороший.

Смущенное молчание было ему ответом. Скрипел зубами дергавшийся на подушках Италмаз.

Застойное, жаркое дыхание улицы обжало горевшие щеки невидимыми шероховатыми ладонями.

На обочине шоссе, присев, достал из сумки служебный блокнот и, обливаясь потом, не меньше часа трудился, пока крупными печатными русскими буквами не составил записку директору Сердоморову:

КОГДА РАССВЕТ

ПРИЕЗЖАЙ КРАСНЫЕ КАМНИ

СМОТРИМ ЗОЛОТОЙ ДЖЕЙРАН

ТВОЙ ЕГЕРЬ РАХИМОВ.

Бумажку, скрученную трубочкой, воткнул в гильзу, в которой лежал найденный под черными саксаулами золотой волосок, опять закрыл ее войлочным пыжом и отдал одному из водителей проносившихся мимо машин, чтоб завез в контору заповедника.

Сам - через пески - направился к себе на участок.

Он, зная Италмаза, на девяносто девять из ста был уверен: тот завтра же пойдет на джейранов. Одинокий Волк, скажет себе Италмаз, вчера предупреждал, будет надеяться, что уж неделю-другую я выжду, повременю - а я сейчас, сейчас!.. Пусть после Одинокий Волк рыщет - песок затянет следы…

Так - уверен он был - рассудит и поступит Италмаз. И на тропе ему делать нечего: доберется Италмаз до Красных камней, до джейраньих лежек…

Видел ли Италмаз Золотого? Он ведь кричал: "…того джейрана убью!" Золотого?

И вечером, готовя ужин, бессонно ворочаясь потом на скрипучих нарах в своем пустом, гулком, собранном из щитов "финском" домике, поставленном ему Сердоморовым посреди зарослей карагача, где жили лишь он, старик, да поджидавшая его с обходов лохматая чабанская собака по кличке Караель - Черный Ветер, он неспокойно размышлял о том, как тесно переплетены в этом мире человеческие судьбы, как могучи высокие силы природы, указывающие людям их жизненные дороги… Он давно, в юности, отказался от святых сказок про бога, восседающего якобы на арше, знал от ученых людей, с которыми общался, почему из облаков падает дождь, в чем причина землетрясений, не раз смотрел на тайны микробов в увеличительный глаз микроскопа, видел железное - в проводах, лампах и трубочках - нутро телевизора, такое же, как у машин и других приборов, и твердо уяснил для себя: бог - это сама природа.

Человек, машина, выстрел - все рождено природой.

Природа безгранична.

Умный директор Сердоморов полагает, что всю природу можно очень понятно занести на линеечки и в клеточки тетрадей, зарисовать в картинках, обозначить цифрами, загнать в стеклянные пробирки и вольеры, остричь или раскормить, каждому ее движению и предмету дать имя или присвоить номер.

Однако он, Курбан Рахимов, проживший такую жизнь, которая рассчитывалась не на одного, самое меньшее - на десятерых, считает, что природа - она, например, как тот же звук: услышал его, но не всегда узнаешь, откуда он и где его эхо… Сегодня ты не скажешь, что будет с тобой завтра. Природа - тайна, и прежде всего в этом она бог.

Сердоморов говорит ему, что просто не все еще открыли в природе, а вот скоро откроют окончательно - природа будет такой же, как склад: каждая вещь на своем месте, с указанием ее стоимости и для чего употребляется… Он шутник, их директор, любит посмеяться. Сейчас, на столе, под фонарем "летучая мышь", лежит его ответ на записку: с час назад привезли на вездеходе пограничники, отдали, сказав, что очень торопятся, прощенья просят, но им не до чая… У них, понятно, своя служба. А на бумажном квадратике веселый усмешливый голос Сердоморова втиснут в синеватые строчки пишущей машинки:

КУРБАН-АГА, ТАМ ТОЛЬКО ЗОЛОТОЙ ДЖЕЙРАН? А КАКНУС В ТВОЕМ ОКОЛОТКЕ НЕ ОБЪЯВИЛАСЬ? ПРИЕДУ, НЕ ЗАБУДЬ ПРО ШАШЛЫК ДА ПОЗОВИ ИЗ ПОДЗЕМЕЛЬЯ КРАСНЫХ КАМНЕЙ СКУЧАЮЩИХ ГУРИЙ. СПОЮТ НАМ! ВИДЕТЬ ПРАЗДНИК В ПОТНЫХ БУДНЯХ - ВОТ НАШ С ТОБОЙ ДВИЖУЩИЙ СМЫСЛ.

ТВОЙ ДИРЕКТОР -

и курчавая, зелеными чернилами подпись. Как кольца весенней травы.

Сердоморов, пока ему не покажешь, в Золотого Джейрана не поверит.

А увидит - скажет: дай потрогаю.

Лишь бы отловить, поселить в заповеднике…

Браконьеры тоже не ленятся по пескам ходить. Иные на государственных вертолетах прилетают, с воздуха бьют животных. Были такие случаи.

Недели полторы назад они - директор Сердоморов с шофером и он - с полудня до заката преследовали грузовую машину с браконьерами, и те на ходу выбрасывали тушки козочек из кузова. Девятнадцать тушек… Сердоморов кусал губы, винчестер в его руках плясал, как у припадочного, и повторял директор одну и ту же фразу: "Я размозжу им головы!.." У тех кончился в баках бензин, они сделали два-три выстрела, пугая Сердоморова и егеря, но потом побросали ружья. "Ложись! - приказал им директор, которого по-прежнему трясло, он, казалось, дымился от ярости и ненависти. - Лежать вниз лицом - только так!" Один из браконьеров, толстый, по виду, угадывалось, какой-никакой, но начальник, взвизгнул: "Это произвол!" А Сердоморов закричал: "Молчать! А над природой так - не произвол?" Ругался Сердоморов самыми черными словами - по-русски, по-туркменски, по-узбекски, еще как-то: тысяча слов, и каждое - сильнее не придумаешь. Велел ему, егерю, держать браконьеров под прицелом в том же, лежачем, положении, а сам поехал, собрал все козьи тушки, свалил их возле людей, заставил каждого подняться, смотреть в объектив - и сфотографировал несколько раз.

Следователь приезжал, расспрашивал - суд будет… И сколько уже таких судов на его егерской памяти! В иной год - по три-четыре случалось. Как оттуда, из зала суда, выходишь - мстительные глаза навстречу. Чьих-то дружков, чьих-то родственников… Но смотришь сам им в глаза - прямо, твердо. Что - не по-вашему? Что - обожглись?

В спину - было - нож бросали, забить железными прутьями пытались, однажды машиной наехали… Весь в рубцах-отметинах. Право слово - Волк!

Грозят, однако боятся.

Тот же Италмаз…

Разозлил он Италмаза сегодня. Нет, обязательно он поутру на джейранов пойдет! Не пойдет - от злобы кровь в нем свернется… Но - ничего! Ночь длинная - и кто еще раньше встанет!..

Поскуливал во сне обиженным щенком огромный волкодав Караель. В окна с лунного неба лезли звезды. В карьере, откуда возят цветную глину, тявкали, подвывали шакалы.

И снова-заново Курбан-Гурт, чувствуя, как ноют натруженные за годы, не раз перебитые и сраставшиеся кости его, теперь стариковские, которые поневоле будешь беречь, они еще неплохо держат, но долго им перед старостью не устоять, бессонно возвращался к прежним мыслям своим. Он, как и другие, все же песчинка природы - что бы ни говорил ему о гордой власти человека директор Сердоморов - и зависим от нее, природы. Так он считает, убежден в этом. Кустик ёвшана, один-одинешенек выросший посреди голой такырной необозримости, - он тоже не зря появляется, ему природой дано свое назначение. Для всяких мелких ползающих и бегающих живых существ этот одинокий кустик как ориентир на местности, на нем роится неведомо откуда залетевшая мошка, под ним, в углублении у корня, скапливаются дождевые брызги, а по весне, разбросавший с помощью ветра свои легкие семена, ёвшанный кустик уже переговаривается с новыми, проклюнувшимися из бестолковой соленой почвы ростками, детьми своими… Он брошен был в определенное место природой, она указала ему судьбу его.

Судьба же как лабиринт, брезжит вдалеке свет, спешишь на него, но, оказывается, не выход перед тобой - лбом в глухую стену упираешься, и все равно опять, доверяясь, бежишь ты на призрачный свет в поисках какого-то неясного желанного освобождения… Он, помнится, в двадцать шестом году не хотел оставаться в Хиве, где долечивался в госпитале: город был чужой и равнодушный к нему, жили тут тогда угрюмо, каждый надеясь на ловко упрятанный в рукаве халата нож и на свою изворотливость. А он к тому времени устал от вида оружия. Однако, подчиняясь непонятному велению сердца своего, все же не уехал, поступил в хивинскую милицию, только для того, наверно, чтобы через месяц-полтора встретить здесь Адамбая Орунова.

Адамбая он узнал в бритом, с изуродованной сабельным ударом щекой тихом человеке, который тайно торговал на базаре бездомными восточными девушками… Адамбай, убегая, забрался на башню минарета, а услышав близящийся по ступеням винтовой лестницы перестук подкованных милицейских сапог, бросился с пятидесятиметровой высоты вниз на камни.

И в лабиринте судьбы, через двадцать лет после того хивинского происшествия, была у него еще одна встреча - уже здесь, в поселке колхоза "Освобожденный труд". Посреди улицы его остановила старая женщина, возраст которой позволял ей самой подойти к мужчине, обратиться к нему, и сказала она: "Хочу увидеть лицо кровного врага моей семьи, человека, посадившего в тюрьму моего единственного сына Италмаза. Будь проклят ты!" В черных глазах женщины таились печаль и ненависть, она плюнула ему под ноги…

Медленно уходила та женщина прочь, стягивая узел шерстяного платка у горла, всплескивая чарыками рыжую дорожную пыль, а он столбом стоял посреди улицы.

В состаренной не возрастом, а тяжелой безрадостной жизнью этой женщине он признал бывшую сиротку Огульджан. Она, значит, была матерью начинающего бандита Италмаза, не раз уже грабившего заповедник и умело пойманного им, Курбаном-Гуртом. Какой ветер забросил их, мать и сына, сюда, за сотни километров от города Керки?

Ветер пустыни?..

Несет он, несет песчинки - в одиночку, стадом, с места на место, разводя их в стороны и где-то далеко-далеко, на каком-нибудь твердом гребне, опять сталкивая, притирая друг к дружке…

Это только уверенный Сердоморов говорит, что скорость и направление движущихся песков определить просто, загадки тут нет, особенно если знать, какой ветер будет дуть. Но в том-то и дело: какой ветер?! Ждут, что набежит он с отрогов Копетдага, прохладный и приятный, вливающий свежесть в тело, дарящий дыням сладковатую вязкость и крепость. Ждут - по всем признакам - его, копетдагский ветер обновления… А небо в считанные минуты прогибается под тяжестью внезапно налетевших грязных туч, и все вдруг тонет во мраке и разбойном свисте, груды песка, вихряще взмытые в поднебесье, обрушиваются на землю страшными, разрушительными ударами. Это начало жестокого хазана, который не поддается предсказаниям.

Где окажутся песчинки, разметанные яростью хазана?

…Курбан-Гурт, не замечая сам этого, улыбался в темноте, радуясь, что ему удалось в споре, пусть мысленном, одолеть директора Сердоморова и тому лишь остается сказать, как он обычно говорит в такие, неловкие для него моменты: "Пока один ноль в твою пользу, Курбан-ага. Мой книжный интеллект задавлен твоим генетически приобретенным чутьем!"

Он знает наизусть эту директорскую фразу. Ее было так же трудно запомнить, как в детстве затвердить слова непонятной молитвы, идущие вслед за главным, обязательным зачином: "Бисмалла…"

И все же запомнить, затвердить легче, чем забыть.

В отрочестве Огульджан была для него как прекрасная свежая роза, которую прятали за глиняной стеной. Воспоминания о ней, потерянной безвозвратно, были так жгучи и болезненны, что сердце в зрелые годы - закаленное, настрадавшееся, ровное для радости и грусти - все еще, казалось, кровоточило раной.

Даже схоронив жену свою, не успев толком пожить с ней, народить детей, вспоминал черные глаза жены как те, когда-то виденные у юной Огульджан…

А на склоне лет - вот ведь! - острые шипы почти забытой им розы, увядшей под хладным дыханием ветра хазана, мстительно вонзились в эту затянувшуюся уже рану на сердце, застряли в ней как напоминание о прошлом и пытка за сегодняшнее… Неси, терпи до могилы!

Розу растоптали, но шипы - тебе!

Ты же когда-то думал о ней ночами.

Тебе!

И примчался Золотой Джейран.

Оттуда же… оттуда…

Не замыкается ли предначертанный жизненный круг?

Стонал, ворочаясь на тонком, свалявшемся тюфяке, старый егерь Курбан Рахимов, и пес Караель, встряхивая обрезанными ушами, по-прежнему тихонько поскуливал рядом, а все вокруг домика, как бывает ясной лунной порой, излучало таинственный, неземной свет.

Даже смертоносный каракурт, застывший на каменной плите перед дверью, напоминал граненый кусочек оброненного лунного камня: не захочешь - потянешься к нему рукой.

И, может быть, Курбан-Гурт подремал бы подольше, опутанный тяжелой паутиной тревожных видений, но Караель вывел такую резкую, скулящую ноту, что он испуганно приподнялся и с возгласом: "Чтоб тебя… шайтан!" - запустил в собаку своим брезентовым сапогом. Тряс головой, сгоняя тяжкий сонный дурман.

Крутанул рычажок "Спидолы", впустив в дом непонятную скороговорку на чужом языке, прислушался к этому живому человеческому голосу, который силился что-то объяснить миру, и стал обуваться…

В район Красных камней Курбан-Гурт пришел, отмахав километров восемнадцать, когда луна уже была бесполезной на небе: висела, бледная, обесцвеченная, испитая ночной тьмой, а утренний свет возникал и разливался независимо от нее. Песок постепенно желтел, но во впадинах и на северных склонах барханов плотно лежали иссиня-черные тени.

Он не стал приближаться к каменным завалам, тем более к черным саксаулам: джейраны, возможно, чутко спали в неглубоких ямках своих лежек, и, если они действительно тут, на месте, он, когда развиднеется, увидит их.

Замаскировался на облюбованной прежде позиции, там, где доживало свой скудный срок мятликовое поле, посреди которого за растресканной глыбой песчаника пряталась удобная ложбинка. Бинокль, карабин, фляга - все привычно легло под руку.

А солнце, пока невидимое, еще не поднявшееся из-за горизонта, уже стелило тепло на пески. Они розовато поджигались пугливыми бликами, будто язычками огня, и воздух заметно тяжелел от набегающих знойных волн…

Затем незаметно, как-то вдруг, свершился окончательный переход от ночи к утру: синие, желтые, розовые краски пустыни высветились до прозрачности, всхолмленная равнина открылась во всем безбрежии.

И Курбан-Гурт, осматриваясь, неожиданно обнаружил метрах в трехстах перед собой лежавшего за низкой грядой валунов человека - вернее, его большой овчинный тельпек. Вот тельпек дрогнул - и человек на миг выглянул из-за своей каменной защиты.

Он, Италмаз!

Потянулся, расправляя затекшие плечи. Спал, только проснулся. Значит, с вечера здесь… Чуть-чуть недооценил его воровскую прыть.

Назад Дальше