Я напряженно думал. Хлеб – основная наша пища здесь. Половину всех калорий мы получаем в хлебе. Приварок же – вещь неопределенная, пищевая ценность его зависит от тысяч разных причин – от честности повара, от его сытости, от трудолюбия повара, ибо повару-лодырю помогают "работяги", которых повар прикармливает; от энергичного и неусыпного контроля; от честности начальства; от честности дневального, сытости и порядочности конвоиров; от отсутствия или присутствия блатарей. Наконец, и вовсе случайное событие – черпак раздатчика, зачерпнувшего одну юшку, может свести пищевые достоинства приварка чуть не к нулю.
Проценты расторопный десятник вычислял с потолка, конечно. И я дал себе слово: если меня постигнет это лишение хлеба, как метод производственного воздействия, – не ждать.
Прошла неделя, во время которой я понял, почему продукты хранятся под койкой у десятника. О шарфе он не забыл.
– Слушай, Андреев, продай мне шарф.
– Дареный, гражданин начальник.
– Не смеши.
Но я наотрез отказался. В тот же вечер я был в списке не выработавших норму. Доказывать я ничего не собирался. Утром я отмотал свой шарф и отнес его нашему сапожнику.
– Только смотри пропарь.
– Знаем – не маленькие, – весело ответил сапожник, радуясь своему неожиданному приобретению.
Сапожник дал мне за него пайку-пятисотку. Я отломил от нее кусок и спрятал остальное за пазуху. Я напился кипятку и вышел вместе со всеми на работу, но отставал, отставал, а потом свернул с дороги в лес и, далеко огибая наш поселочек, пошел вдоль той самой дороги, по которой пришел сюда месяц назад. Я шел в полуверсте от тропы, выпавший снег не мешал мне идти, собак-ищеек у чернобородого десятника не было, и только впоследствии я узнал, что он успел пробежать на лыжах до будки перевозчика, ибо горная река здесь не замерзала долго – и сообщил с попутным конвоем в лагерь о моем побеге.
Я сел на снег и затянул тряпочками бурки пониже колена. Этот сорт обуви только назывался бурками. Это была местная модель – экономная продукция военного времени. Бурки сотнями тысяч кроились из старых, изношенных ватных стеганых брюк. Подошва делалась из того же материала, прошитого несколько раз и снабженного завязочками. К буркам давались фланелевые портянки – так обували рабочих, добывающих золото на пятидесяти-шестидесятиградусном морозе. Эти бурки расползались через несколько часов при работе в лесу – они рвались о сучья, о ветки; через несколько дней – при работе в золотом забое. Дыры на бурках чинились в ночных сапожных мастерских на живую нитку. К утру починка бывала произведена. На подошву нашивали слой за слоем, обувь окончательно приобретала бесформенный вид, становилась похожей на берег горной реки, обнаженный после обвала.
В этих бурках с палкой в руках я шел к реке – несколько километров выше переправы. Я сполз с каменной крутизны, и лед захрустел под моими ногами. Длинная промоина-полынья перегораживала дорогу – и не было видно конца этой полынье. Лед подломился, и я легко шагнул в дымящуюся жемчужную воду, и ватная подошва моя ощутила выпуклые камни дна. Я поднял высоко ногу заледеневшие бурки засверкали, и я шагнул еще глубже, выше колена, и, помогая себе палкой, перебрался на ту сторону. Там я тщательно обил бурки палкой и сцарапал лед с бурок и брюк – ноги были сухи. Я потрогал кусочек хлеба за пазухой и пошел вдоль берега. Часа через два я вышел на шоссе. Приятно было идти без вшивого шарфа – горло и шея как бы отдыхали, укрытые старым полотенцем, "сменкой", которую дал мне сапожник за мой шарф.
Я шел налегке. Очень важно для больших переходов – и зимой и летом, чтоб руки были свободны. Руки участвуют в движении и согреваются на ходу, так же, как и ноги. Только в руках ничего не надо нести – даже карандаш покажется немыслимой тяжестью через двадцать – тридцать километров. Все это я давно и хорошо знал. Знал и кое-что другое: если человек способен пронести одной рукой некую тяжесть несколько шагов – он может нести, тащить эту тяжесть бесконечно – появится второе, третье, десятое дыхание. Я "доходяга", дойду куда угодно. По ровной дороге. Зимой идти даже легче, чем летом, если мороз не слишком силен. Я ни о чем не думал, да и думать на морозе нельзя – мороз отнимает мысли, превращает тебя быстро и легко в зверя. Я шел без расчета, с единственным желанием выбраться с этой проклятой бесконвойной командировки. Километрах в тридцати от лагеря на шоссе в избушке жили лесорубы, и там я рассчитывал перегреться, а при удаче и заночевать.
Было уже темно, когда я добрался до этой избушки, открыл дверь и, переступив через морозный пар, вошел в барак. Из-за русской печи навстречу мне поднялся человек – знакомый мне бригадир лесорубов Степан Жданов – из заключенных, конечно.
– Раздевайся, садись.
Я немедленно разделся, разулся, развесил одежду около печки.
Степан открыл заслонку печи и, надев рукавицу, вытащил оттуда горшок.
– Садись, ешь. – Он дал мне хлеба и супу.
Я лег спать на полу, но заснул не скоро – ныли ноги, руки.
Куда я иду и откуда – Степан не спрашивал. Я оценил его деликатность навеки. Я никогда больше его не видел. Но и сейчас вспоминаю горячий пшенный суп, запах пригоревшей каши, напоминающий шоколад, вкус чубука трубки, которую, обтерев рукавом, протянул мне Степан, когда мы прощались, чтоб я мог курнуть на дорогу.
Мутным зимним вечером я добрался до лагеря и сел в снег недалеко от ворот.
Вот сейчас я войду – и все кончится. Кончатся эти чудесные два дня свободы после многих лет тюрьмы – и снова вши, снова ледяной камень, белый пар, голод, побои. Вон прошел в лагерь через вахту актер из культбригады бесконвойник-одиночка. Я знал его. Вот прошли рабочие с лесозавода топчутся, чтобы не замерзнуть, а конвоир взошел на вахту, в тепло и не спешит. Вот вошел начальник лагеря лейтенант Козычев, бросил окурок "Казбека" в снег, и тотчас туда кинулись лесорубы, стоявшие около вахты. Пора. Всю ночь сидеть не будешь. Все задуманное надо стараться доводить до конца. Я толкнул дверь и вошел в проходную. В руке я держал заявление начальнику лагеря о всех порядках на бесконвойной командировке. Козычев прочел заявление и отправил меня в изолятор. Там я спал, пока не вызвали к следователю, но, как я и предполагал, "давать дело" мне не стали – у меня был велик срок. "Поедешь на штрафной прииск", – сказал следователь. И меня отправили туда через несколько дней – на центральной пересылке людей подолгу не держали.
1959
Зеленый прокурор
Масштабы смещены, и любое из человеческих понятий, сохраняя свое написание, звучание, привычный набор букв и звуков, содержит в себе нечто иное, чему на материке нет имени: мерки здесь другие, обычаи и привычки особенные; смысл любого слова изменился.
В тех случаях, когда выразить новое событие, чувство, понятие обычными человеческими словами нельзя – рождается новое слово, заимствованное из языка блатарей – законодателей мод и вкусов Дальнего Севера.
Смысловые метаморфозы касаются не только таких понятий, как Любовь, Семья, Честь, Работа, Добродетель, Порок, Преступление, но и слов, сугубо присущих этому миру, рожденных в нем, например, "ПОБЕГ"…
В ранней юности мне довелось читывать о побеге Кропоткина из Петропавловской крепости. Лихач, поданный к тюремным воротам, переодетая дама в пролетке с револьвером в руках, расчет шагов до караульной двери, бег арестанта под выстрелами часовых, цокот копыт рысака по булыжной мостовой побег был классическим, вне всякого сомнения.
Позднее я прочел воспоминания ссыльных о побегах из Якутии, из Верхоянска и был горько разочарован. Никаких переодеваний, никакой погони! Езда зимой на лошадях, запряженных "гусем", как в "Капитанской дочке", прибытие на станцию железной дороги, покупка билета в кассе… Мне было непонятно, почему это называется побегом? Побегам такого характера когда-то было дано название "самовольная отлучка с места жительства", и, на мой взгляд, такая формула больше передает существо дела, чем романтическое слово "побег".
Даже побег эсера Зензинова из бухты Провидения, когда американская яхта подошла к лодке, с которой Зензинов ловил рыбу, и взяла на борт беглеца, не выглядит настоящим побегом – таким, как кропоткинский.
Побегов на Колыме всегда было очень много и всегда неудачных.
Причиной этому – особенности сурового полярного края, где никогда царское правительство не решалось поселить заключенных, как на Сахалине, для того, чтобы этот край обжить, колонизовать.
Расстояния до материка исчислялись тысячами верст – самое узкое место, таежный вакуум – расстояние от жилых мест приисков Дальстроя до Алдана было около тысячи километров глухой тайги.
Правда, в сторону Америки расстояния были значительно короче – Берингов пролив в своем самом узком месте всего сто с небольшим километров, но зато и охрана в эту сторону, дополненная пограничными частями, была абсолютно непробиваема.
Первый же путь доводил до Якутска, а оттуда либо конным, либо водным путем дальше – самолетных линий тогда еще не было, да и закрыть самолеты на глухой замок проще простого.
Понятно, что зимой никаких побегов не бывает – пережить зиму где-нибудь под крышей, где есть железная печка, – страстная мечта каждого арестанта, да и не только арестанта.
Неволя становится невыносимой весной – так бывает везде и всегда. Здесь к этому естественному метеорологическому фактору, действующему крайне повелительно на чувства человека, присоединяется и рассуждение, добытое холодной логикой ума. Путешествие по тайге возможно только летом, когда можно, если продукты кончатся, есть траву, грибы, ягоды, корни растений, печь лепешки из растертого в муку ягеля – оленьего мха, ловить мышей-полевок, бурундуков, белок, кедровок, зайцев…
Как ни холодны летние ночи на Севере, в стране вечной мерзлоты, все же опытный человек не простудится, если будет ночевать на каком-нибудь камне. Будет вовремя перевертываться с боку на бок, не станет спать на спине, подложит траву или ветки под бок…
Бежать с Колымы нельзя. Место для лагерей было выбрано гениально. И все же – власть иллюзии, иллюзии, за которую расплачиваются тяжкими днями карцера, дополнительным сроком, побоями, голодом, а зачастую и смертью, власть иллюзии сильна и здесь, как везде и всегда.
Побегов бывает очень много. Едва лишь ногти лиственниц покроются изумрудом – беглецы идут.
Почти всегда это – новички-первогодки, в чьем сердце еще не убита воля, самолюбие и чей рассудок еще не разобрался в условиях Крайнего Севера вовсе не похожих на знаемый до сих пор материковский мир. Новички оскорблены виденным до глубины души – побоями, истязаниями, издевательством, растлением человека… Новички бегут – одни лучше, другие хуже, но у всех одинаковый конец. Одних ловят через два дня, других – через неделю, третьих – через две недели… Больших сроков для странствия беглецов с "направлением" (позже это выражение разъяснится) не бывает.
Огромный штат лагерного конвоя и оперативки с тысячами немецких овчарок вкупе с пограничными отрядами и той армией, которая размещена на Колыме, скрываясь под названием Колымполк, – достаточно для того, чтобы переловить сто из ста возможных беглецов.
Как же становится возможен побег и не проще ли силы оперативки направить на непосредственную охрану, охрану, а не ловлю людей?
Экономические соображения доказывают, что содержание штата "охотников за черепами" обходится стране все же дешевле, чем глухая охрана тюремного типа. Предотвратить же самый побег необычайно трудно. Тут не поможет и гигантская сеть осведомителей из самих заключенных, с которыми начальство расплачивается папиросками махорки и супчиком.
Тут дело идет о человеческой психологии, о ее извивах и закоулках, и ничего предугадать тут нельзя, кто, и когда, и почему решится на побег. То, что случается, – вовсе не похоже на все предположенное.
Конечно, на сей счет существуют "профилактические" меры – аресты, заключение в штрафные зоны – в эти тюрьмы в тюрьмах, переводы подозрительных с места на место – очень много разработано "мероприятий", которые оказывают, вероятно, свое влияние на сокращение побегов, возможно, что побегов было бы еще больше, не будь штрафных зон с надежной и многочисленной охраной, расположенных далеко в глуши.
Но из штрафных зон тоже бегут, а на бесконвойных командировках никто не делает попытки к отлучке. В лагере бывает всякое. К тому же тонкое наблюдение Стендаля в "Пармском монастыре" о том, что "тюремщик меньше думает о своих ключах, чем арестант о своей решетке" – справедливо и верно.
Колыма ты, Колыма,
Чудная планета.
Девять месяцев – зима,
Остальное – лето.
Поэтому к весне готовятся – охрана и оперативка увеличивают штаты людей и собак, натаскивают одних, инструктируют других; готовятся и арестанты прячут консервы, сухари, подбирают "партнеров"…
Имеется единственный случай классического побега с Колымы, тщательно продуманного и подготовленного, талантливо и неторопливо осуществленного. Это – то самое исключение, которое подтверждает правило. Но и в этом побеге осталась виться веревочка, у которой был конец, была незначительная, на первый взгляд пустяковая, оплошность, которая позволила найти беглеца – ни много ни мало как через два года. По-видимому, самолюбие Видоков и Лекоков было сильно задето, и делу было уделено гораздо больше внимания, сил и средств, чем это делалось в обычных случаях.
Любопытно, что человек, "пошедший в побег", осуществивший его со сказочной энергией и остроумием, был вовсе не политический арестант и вовсе не блатарь – специалист сих дел, а осужденный за мошенничество на 10 лет.
Это понятно. Побег политика всегда перекликается с настроениями воли и, как тюремная голодовка, силен своей связью с волей. Надо знать, хорошо знать заранее – для чего и куда ты бежишь. Какой политик 1937 года мог ответить на такой вопрос? Случайные в политике люди не бегут из тюрем. Они могли бы бежать к семье, к знакомым, но в тридцать восьмом году это значило подставить под репрессивный удар всех, на кого поглядит на улице такой беглец.
Тут не отделаешься ни пятнадцатью, ни двадцатью годами. Поставить под угрозу жизнь близких и знакомых – вот единственный возможный результат побега такого политика. Ведь надо, чтоб кто-то беглеца укрывал, прятал, помогал ему. Среди политиков 1938 года таких людей не было.
У редких, возвращавшихся по окончании срока, собственные жены первыми проверяли правильность и законность документов вернувшегося из лагеря мужа и, чтобы известить начальство о прибытии, бежали в милицию наперегонки с ответственным съемщиком квартиры.
Расправа со случайными, невинными людьми была очень проста. Вместо того чтобы дать им выговор, предупредить, их пытали, а после пыток давали десять, двадцать лет "далеких таборив" – или каторги, или тюрьмы. Оставалось только умирать. И они умирали, не думая ни о каких побегах, умирали, обнаруживая лишний раз национальное свойство терпения, прославленное еще Тютчевым и беззастенчиво отмечавшееся впоследствии политиками всех уровней.
Блатари не бежали потому, что не верили в успех побега, не верили, что доберутся до материка. Притом люди сыскного и лагерного аппарата многоопытные работники распознают блатарей каким-то шестым чувством, уверяя, что на блатарях какое-то каиново клеймо, которое нельзя скрыть. Наиболее ярким "толкованием" этого шестого чувства был случай, когда ловили более месяца вооруженного грабителя и убийцу по колымским дорогам – с приказом застрелить его при опознании.
Оперативник Севастьянов остановил незнакомого человека в бараньем тулупе близ заправочной колонки на одной из дорожных станций, и когда человек повернулся, Севастьянов выстрелил ему прямо в лоб. И хотя Севастьянов не видел грабителя в лицо никогда, хотя дело было зимой и беглец был в зимней одежде, хотя приметы, данные оперативнику, были самого общего характера (татуировку ведь не будешь рассматривать у каждого встречного, а фотография бандита была выполнена плохо, мутно), все же чутье не обмануло Севастьянова.
Из-под полы убитого выпал винтовочный обрез, в карманах был найден браунинг.
Документов было более чем достаточно.
Как расценить такой энергичный вывод из подсказанного шестым чувством? Еще минута – и Севастьянов был бы застрелен сам.
А если бы он застрелил невинного?
Для побегов на материк у блатарей не нашлось ни силы, ни желания. Взвесив все "за" и "против", преступный мир решил не рисковать, а ограничиться устройством своей судьбы на новых местах – что, конечно, было благоразумно. Побеги отсюда для уголовщины казались слишком смелой авантюрой, ненужным риском.
Кто же будет бежать? Крестьянин? Поп? Пришлось встретить только одного беглеца-попа, да и то этот побег произошел еще до знаменитого свидания патриарха Сергия с Буллитом, когда первому американскому послу были переданы из рук в руки списки всех православных священников, отбывающих заключение и ссылку на всей территории Советского Союза. Патриарх Сергий в бытность свою митрополитом и сам познакомился с камерами Бутырской тюрьмы. После рузвельтовского демарша все духовные лица из заключений и ссылок были освобождены поголовно. Намечался конкордат с церковью, крайне необходимый ввиду приближения войны.
Осужденный за бытовое преступление – растлитель малолетних, казнокрад, взяточник, убийца? Но всем им не было никакого смысла бежать. Их срок, "термин", по выражению Достоевского, обычно бывал невелик, в заключении они пользовались всяческими преимуществами и работали на лагерной обслуге, в лагерной администрации и вообще на всех "привилегированных" должностях. Зачеты они получали хорошие, а самое главное – по возвращении домой, в деревню и в город, они встречали самое приветливое к себе отношение. Не потому, что эта приветливость – качество русского народа, жалеющего "несчастненьких" – жалость к "несчастненьким" давно отошла в область предания, стала милой литературной сказкой. Время изменилось. Великая дисциплинированность общества подсказывала "простым людям" узнать, как к сему предмету относится власть. Отношение было самое благожелательное, ибо этот контингент отнюдь не тревожил начальство. Ненавидеть полагалось лишь "троцкистов", "врагов народа".
Была и вторая, тоже важная причина безразличного отношения народа к вернувшимся из тюрем. В тюрьмах побывало столько людей, что вряд ли в стране была хоть одна семья, родственники или знакомые которых не подвергались преследованиям и репрессиям. После вредителей настала очередь кулаков; после кулаков – "троцкистов", после "троцкистов" – людей с немецкими фамилиями. Крестовый поход против евреев чуть-чуть не был объявлен.
Все это привело людей к величайшему равнодушию, воспитало в народе полное безразличие к людям, отмеченным Уголовным кодексом в любой его части.