Черная жесткая ночь обнимала чуждый мертвый Семидол. Косогоры с угнездившимися на них лачугами чуть различимыми горбами подымались к безглазому небу. В пустой глубине города выл затосковавший пес.
Обер-лейтенант вынул наган и подержал его на ладони, как будто прикидывая вес. Потом засунул револьвер назад в карман и решительно двинулся в ночь, придерживая двумя пальцами левой руки прыгавший на ляжке кусок хлеба, как когда-то придерживал саблю…
В эту минуту, сгорбившись над столом, в пугливом трепыханье свечи, Андрей чертил щербатым пером по надорванному, рыхлому листку бумаги повторяющиеся, отчаянные, бессмысленные слова:
"Милая, любимая моя, маленькая Мари. Каждый мой вздох, каждый удар сердца, всегда и всюду… Ты одна… Боже мой…"
Уже поздним вечером, когда Курт кончал работу, пришел Андрей. Он был необычно подвижен, разговорчив, пожалуй болтлив. Он рассказал о том, что на завтра назначены проводы мобилизованных, что он занят сборами отряда, что Голосов тысячу раз прав, утверждая, будто бы ему - Андрею Старцову - очень полезно размяться на фронте.
- Я совершенно переродился после Саньшина! - восклицал он, потирая руки, как на бодрящем, душистом морозе. - Я понял теперь, почему до сих пор я постоянно чувствовал себя угнетенным. Какой-то мрак окутывал меня, я задыхался от него, у меня не было ни минуты передышки. Знаешь, что это было? Этр было ложное сознание, будто бы я не несу ответственности за ужас, который совершается в мире. Будто бы я не виновен в этом ужасе. Но совесть не давала покоя. Совесть - это страшно, Курт. Совесть… да…
Андрей помедлил с минуту, потом еще горячей продолжал:
- Ложь… понимаешь? - ложь. Я виновен в том, что люди шли на смерть, а я не шел с ними. Ведь правда? Все, кто не шел на войну, все, кто не идет на войну, - все виноваты в войне. Если смерть нужна, если она неизбежна, надо самому… понимаешь? - самому умереть, а не смотреть, как умирают другие… Под Саньшином, когда надо было бежать за смертью вместе со всеми, я понял, что значит совесть… я понял, что нужно взять на себя всю тяжесть ужаса, а не бежать его, считая, что в нем виновен мир, но не я…
Андрей вскакивал, принимался бегать по комнате, садился, снова вскакивал и, почти задыхаясь, не переставал говорить. Лицо его было смято, как от бессонной ночи, но необычно и остро горели неясные глаза.
- О, я теперь другой, совсем другой. Я с наслаждением иду на фронт. Я уже не мог бы теперь жить, как прежде. Я просто умер бы с тоски. У меня захватывает дух, когда я вспоминаю, что пережил под Саньшином. Знаешь, Курт? За всю жизнь единственный раз, на несколько минут, я перестал видеть себя. Никогда раньше, даже когда, подростком, впервые узнал женщину.
Он опять остановился, как будто пораженный неожиданной мыслью, затих и вгляделся в невидимую точку, где-то на уровне глаз. Потом покачал головой и ответил своей мысли:
- Нет. Даже с Мари, когда все плыло и качалось в ее взоре, даже тогда, Курт, я не испытал такого чувства. Я всегда видел себя со стороны. Под Саньшином я перестал не только видеть себя, но даже ощущать. Если это смерть, то она прекрасна…
Курт следил за Андреем с той нарастающей и скрытой тревогой, с какою смотрят на человека, который чересчур жарко доказывает, что он совершенно здоров. И когда Андрей выговорился и его голос упал, как птица, избившаяся в клетке, он сказал:
- У тебя очень усталый вид, Андрей.
- Мне кажется - не больше, чем у тебя, - ответил Андрей.
Курт показал на пачку бумаг под лампой.
- Я провозился с утра. Мы отправляем громадную партию. Это все те, кто дрался против маркграфа… Может быть, хочешь чаю? Я скажу, чтобы приготовили.
- О да, чаю я выпью. Скажи.
Курт вышел. Стук его каблуков раздался в соседней комнате и стих в коридоре. Далекая дверь захлопнулась чуть слышно.
Андрей поднялся с кресла, шагнул к столу.
Синие папки лежали сложенными ровной стопой. На крышке верхней папки чернели крупные литеры:
Р - S
REICHSDEUTSCHE
ГЕРМАНЦЫ
Андрей развернул папку на середине. Толстый сероватый лист бумаги был разграфлен жирной чертой пополам. Правую сторону листа заполняли русский типографский шрифт и чистенькая писарская пропись. Кучка четких слов бросилась Андрею в глаза:
Воинское звание: ефрейтор
Имя: Конрад
Фамилия: Штейн
С какого времени в плену: с февраля 1917 г.
Андрей выдернул лист из папки и скользнул глазами по его оборотной стороне. Внизу листа прилипло лиловое пятно печати и крутая, размашистая стояла подпись:
К. Ван.
Андрей закрыл папку, согнул бумагу надвое, проворно сунул ее в карман и обернулся к столу спиной. Чтобы придушить всхлипыванья, вылетавшие вместе с дыханием, он напряг все мышцы с такою силой, что откачнулся, как на пружине, от стола, на котором присел. И вместе с этим движеньем у него запал глубоко живот, и он громко икнул. Когда издалека послышались шаги, он бросился в полумрак соседней комнаты и крикнул подряд несколько раз, с каждым разом невнятней:
- Не надо, не надо!..
Он налетел в темноте на Курта и схватил его руки.
- Не надо. Я не хочу, я раздумал…
- Что такое?
- Я не хочу чаю, не могу, не успею. Я вспомнил, что мне еще нужно пойти… надо пойти по одному важному… мне поручили…
- Что с тобой?
Курт сильно сжал руку Андрею и потянул его к свету. Но он не унимался, твердил о неотложном деле, икая, захлебываясь, то вскрикивая, то шепча, и торопливо, кое-как натягивал на себя неуклюжую шинель.
- Как мог я забыть? Прощай, Курт, я никак не могу…
Курт резко взял его за плечи.
- Ты совсем не владеешь собой, дружище. У тебя лихорадка.
- О да! Но это хорошая лихорадка, хорошая. Я так счастлив! Прощай.
Курт прижал его к себе, обнял и - высокий, прямой, негнущийся - постоял так неподвижно.
- Если ты умрешь, Андрей, то у меня будет одно утешенье: ты умрешь за хорошее дело. Ну…
Он дотронулся губами до щеки Андрея, потом отпустил его. Тогда Андрея пронизала страшная дрожь, точно от нечаянного прикосновения холодного железа. Он выдавил из себя, сдерживая икоту:
- Прощай, - и выбежал вон.
Улицы были черны, ветер налетал из-за углов внезапными порывами, неистово трепля ободранные ветки деревьев.
Андрей бежал не переводя дух, запахивая непрестанно борта шинели, точно не догадываясь застегнуть их на крючки. Икота мучила его, он почти задыхался, и ветер разносил во тьме его обрывистые, гулкие всхлипы. Но он не останавливался.
Он добежал до косогоров окраины, миновал свой дом и устремился в гору, по улице, ведшей в поле. Здесь он замедлил шаги и стал приглядываться к постройкам. Но лачуги увязали в беспросветной ночи, как мухи в чернилах, и отличить одну от другой было нельзя.
Андрей остановился.
И в тот же миг его кто-то уверенно взял сзади за локоть. Он отскочил и быстро обернулся; припадок икоты сдавил его живот и глотку, он зашатался от боли.
- Это я, - расслышал он сквозь завыванье ветра.
Он вытащил из кармана покоробившийся лист бумаги и протянул его в темноту. Холодные пальцы коснулись его руки. Он выговорил прерывисто и глухо:
- Пробирайтесь одиночкой… с эшелоном нельзя… до Москвы…
Он рванулся под гору, но его нагнал окрик:
- Письмо для Мари!
Андрей дернул ворот гимнастерки, выхватил из-за пазухи письмо и ткнул его в холодные растопыренные пальцы.
Ветер дул по пути, путь катился вниз, и бег Андрея был полетом камня, брошенного в пропасть.
Он долетел до ворот своего дома, ворвался во двор, на крыльцо, и только тут передохнул. Ему открыли дверь, он прошел сенями в кухню, нащупал на скамье ведро с водой, присел на корточки и, нагнув ведро, стал пить через край. Вода показалась ему горячей, как кипяток. Он оторвался, отдохнул, снова принялся пить тягучими емкими глотками. Потом разыскал ковш, зачерпнул воды, раскрыл окно, высунул наружу голову и опрокинул на нее ковш. Потом упал на скамью.
Войдя в свою комнату, Андрей не зажег огня. Он ощупью приготовил постель, медленно разделся и лег, зарывшись плотно в одеяло.
Сон пришел неожиданно скоро, так что Андрей ни разу не шелохнулся, и тишина все реже и реже вздрагивала от икоты.
И, кажется, так же скоро, как сон, пришло видение:
Какой-то бесконечный простор наполнен переливающейся синевой. Эта синева повсюду - вверху и внизу, со всех сторон только она - бездонная, струящаяся синева. И в этой синеве, где-то в глубине ее - и в то же время где-то очень близко - перед Андреем стоит неподвижный пустой стул. У него высокая прямая спинка, ровные ножки, гладкое сиденье. Он совершенно неподвижен, и на нем никто не сидит. Он пуст. На нем никого нет. Но он как бы ожидает, что на него кого-то посадят…
Андрей очнулся. Он лежал, прижавшись всем телом и лицом вплотную к стене. Одеяло, подушка, белье были мокры от пота. Он вскочил, сбросил ноги на пол и притаился. Бледный, немощный рассвет брезжил за окном. Но перед Андреем, в бесконечной, дрожащей синеве, все еще стоял неподвижный пустой стул. На стуле никто не сидел. Но он кого-то ожидал. Это было ясно видно…
Андрей расслышал стук своих зубов, и, точно откликнувшись на этот стук, его голые пятки стали выбивать по полу частую дробь.
Это был последний день, проведенный Андреем Старцовым в Семидоле.
Все, что он делал за этот день, скаталось в клубок. Андрей едва запомнил сумерки, накрывшие толпу, когда она провожала мобилизованных. Нестройные голоса, свернутые - для удобства - плакаты и знамена, толчея на узкой платформе вокзала. Перед тем как провожавшим вернуться в город, Андрей что-то говорил, и от выкриков под его ногами раскачивался скрипучий ящик.
Потом он прощался с товарищами, и лица их казались ему застенчивыми, а поцелуи - деловыми. Товарищ Голосов лукаво спрятал в ладоньку беглый смешок и крепко тряхнул руку. Военный летчик Щепов отвел Андрея в сторону и дал ему письмо к отцу - Сергею Львовичу.
- Вам, может быть, придется задержаться в Петербурге, так вот… Вы можете остановиться у отца. Я тут пишу… Да, кстати, я написал, что женился, и, кажется, забыл сообщить, как зовут жену… Передайте. Впрочем, вы знаете? Я женился на Клавдии Васильевне…
Потом беготня по черным запутанным путям, между слепых вагонов, потом дорога в город, где надо было что-то сделать, - дорога одинокая и длинная. Все это заслонилось неотступным желанием еще раз пережить чувство совершенной свободы, то самое чувство, которое пришло в полях под Саньшином, - чувство бесплотности.
Может быть, Андрей боялся вспомнить сон? Может быть, он торопился искупить свою вину? Но его воля отдать себя лучшему, что он узнал в жизни, была неотступна и заслоняла собою все.
И только вот что разорвало ее непрерывность, литым мечом откинуло в сторону весь этот день и сделало его прощальным:
Ночь была холодна. Небо стояло необычно высоко, и звезды на нем были мертвы. Площадь перед вокзалом не лежала, как всегда, пустырем, а простиралась - пустыней. Лошадь переставляла ноги, извозчичья таратайка кренилась вправо и влево, но ощущения езды, движения не было. Внезапно неразличимая в ночи фигура впрыгнула на подножку пролетки. Лошадь стала.
- Рита! - вскрикнул Андрей.
- Я хотела, чтобы никто не видал, чтобы не видал Голосов, - задыхаясь, проговорила она. Потом упала ему на плечи, ледяными губами зажала его рот, холодными рассыпавшимися волосами коснулась лица, шеи, рук, нежданно горячо, в этом осеннем холоде ночи, губ и волос, опалила:
- Прощай!
Он должен был что-то крикнуть, потому что крик подкатился к горлу, потому что Рита рванулась с пролетки и убежала в ночь, потому что вдруг стало так, точно он уходил от матери, уходил навсегда, - должен, должен был крикнуть, но вместо крика ткнул в спину извозчика и выдавил из горла через силу:
- Гони!
И вновь заслонилось все ясной волей - еще раз, скорее испытать, пережить, почувствовать то, что пришло в полях под Саньшином.
- Гони, гони, гони!
Потом Андрей забился в угол теплушки и, подняв высоко воротник, закрыл глаза.
Спустя час поезд волочил его по пути в Петербург.
В этот час Курт Ван, составляя донесение в Москву о работе Семидольского совета солдат Германии, написал последний пункт записки:
Сообщаю, что из канцелярии Семидольского совета исчез личный документ на имя ефрейтора саксонской службы Конрада Штейна. Предъявитель этого документа подлежит задержанию. Действительный Конрад Штейн будет снабжен мною, помимо личного документа, особым удостоверением. Одновременно я сообщаю о сем в Центропленбеж.
Глава о девятьсот двадцатом
Чехлы сняты
За окнами медленно падал легкий, пушистый снег. Горы теснились белые, почти прозрачные, и свет от них наполнял комнату покоем. На столе под широкодонным кофейником колебалось синеватое пламя спиртовки.
Обер-лейтенант фон цур Мюлен-Шенау осторожно снимал с картин холщовые чехлы. Он бросал чехол на пол, спускался неторопливо с лесенки, отходил на несколько шагов и смотрел на картину. Потом опять взбирался на лестницу, обнажал следующую картину и снова рассматривал ее издали. Иногда он оборачивался к окну, глядел на плавное падение снега, поправлял засученные рукава еще не смятой рубашки и вновь принимался за работу. Ему помогал неслышный слуга, складывавший в угол чехлы и переставлявший лестницу.
Обер-лейтенант выпил подряд две чашки кофе, раскурил трубку и приказал:
- Приготовь умыться и поди седлай.
Слуга вышел, но через минуту вернулся и доложил:
- Фрейлейн Урбах.
Обер-лейтенант стиснул ручки кресла, выбросил туловище вперед, чтобы вскочить, но тотчас овладел собою, поднялся спокойно и спокойно ответил:
- Проси.
Мари вошла быстро и остановилась посреди комнаты. Ее еще овевала свежесть легкого мороза, и на плечах ее блестели следы растаявших снежинок.
Обер-лейтенант поклонился. Мари стояла неподвижно. Он шагнул к ней, и правая рука его заметно дернулась. Он начал:
- Вы пришли…
Ему что-то мешало говорить, он осмотрелся, как будто неожиданно попал в незнакомую комнату, направился к двери и попррбовал, хорошо ли она затворена. Возвращаясь к столу, он миновал Мари с каким-то усилием: шаги его замедлились, и он должен был наклониться, чтобы они не остановились.
- Присядьте, - сказал он.
Но Мари продолжала стоять, глядя в сторону. Он смотрел на нее, и пальцы его опущенных рук подергивались, точно он все время хотел что-то взять или сделать какое-то движение и все время раздумывал. Всегда чуть раскрытые губы его обнажили крепкую белизну зубов, и лицо стало сразу испуганным и хищным.
- Почти четыре года… - вновь заговорил он. - Я никогда не думал, что в этой комнате увижу вас такой… чужой. В этой комнате, Мари…
Она внезапно перебила его:
- Вы обманули меня?
- Я? - воскликнул обер-лейтенант.
Взгляды их встретились на мгновенье, потом Мари опять отвела глаза в сторону, и обер-лейтенант повернулся к столу. Он выдвинул ящик, достал бювар, открыл его, вынул засаленный, помятый конверт, подошел к Мари и молча подал его ей. Она разорвала конверт, взглянула на начало письма, на его конец, - и обер-лейтенант видел, как по ее щекам разлилась густая и медленная кровь. Мари зажала письмо и спрятала руку в кармане пальто.
Обер-лейтенант отошел к окну и, всматриваясь прижмуренно в глубокую снежную рябь, с усилием расставил внятные слова:
- Я вас никогда ни в чем не обманул. Обманули меня вы.
Мари отозвалась тихо:
- Я не люблю вас.
Он не ответил. Она помедлила, потом внезапно громким голосом и торопясь сказала:
- Я не верю ни одному слову в вашем письме. Это все - ложь, что вы написали…
Тогда обер-лейтенант круто обернулся к ней, заложил руки за спину и захохотал. Он хохотал, покачиваясь вперед и взад, не сводя с Мари взгляда и притопывая носками сапог по ковру. Смех не давал ему выговорить ни слова. Наконец он успокоился, приподнял одну бровь и, небрежно шевельнув плечами, посоветовал:
- Мне думается, уважаемая фрейлейн, что лучше всего было бы, если бы вы прокатились в Петербург, чтобы убедиться, в какой мере соответствует действительности все то, что вы изволите называть ложью…
Он прищурился на Мари, опять застукал ногой по ковру, взялся за трубку, но не закурил и бросил ее на стол. Боль и надменность переметнулись на его губах, и он спросил:
- Вы ненавидите меня?.. Что делать. Я написал вам одну правду…
Он вдруг заметил, что Мари бледна и странно покачивается, не переставляя ног. Он двинулся к ней, но она быстро повернулась и пошла вон из комнаты.
Обер-лейтенант прислушался, как угасали ее шаги, кинулся к двери, но не добежал до нее, выкрикнул что-то бессмысленное и жесткое, как брань, и остановился.
В углу лежали аккуратно сложенные стопой холщовые чехлы. За ними высилась снятая со стены картина "Дворик Немецкого музея в Нюрнберге". Обер-лейтенант вынул из кармана перочинный нож, раскрыл его, переступил через чехлы, с размаху всадил нож в картину и провел им из угла в угол полотна.
Звук был такой, как будто на железную крышу бросили горсть гороху и он посыпался по скату в желоба.
Новая земля
- Вас, папочка, честью просят потесниться… - говорит Щепов-сын.
- Да была ли у тебя когда-нибудь честь? - кричит Щепов-отец.
- Это ваше частное мнение.
- Господи боже! Один сын обворовал до нитки, пустил старика по миру! Теперь приехал другой - выбрасывает отца на улицу. Подыхай под забором.
- Вас не выбрасывают, а просят занять комнатки поменьше.
- Проклинаю тебя отеческим проклятием на всю жизнь!
- Вы, папочка, сволочь…
- Проклинаю, проклинаю! Изверг!
До Андрея доносятся исступленные старческие вопли, шум от передвигаемых стульев, хлопанье дверей. Потом все стихает, и через стену слышен голос Щепова-сына:
- Нельзя, Клавдия, выселять Старцова, когда у него жена на сносях…
Жена?
Андрей разгибается, встает, подходит к постели, на которой сидит Рита. Он кладет ладонь на ее голову, гладит мягкие прямые волосы, говорит так, что слышно только ей:
- Моя жена.
Рита прижимает его руку к щеке. Он смотрит на ее улыбку - беспомощную и странно озаряющую одутловатое, водянистое лицо. Оно некрасиво, неприятно какой-то преждевременной, чужой дряблостью, и он целует его нежно.
- Я пойду, - говорит он.
- Куда?
- Мне обещали тут… недалеко… стакан молока… Я захвачу с собой бутылку…
- Теперь недолго, - говорит она.
- Да, конечно. Самое страшное - позади: зима… Сегодня выдают хлеб, я зайду…
Он улыбается Рите и уходит.
Пока он отыскивает в передней фуражку, над притолокой входной двери беззвучно вздрагивает колокольчик. Андрей открывает дверь в тот момент, когда в передней раздается чуть более уверенный звонок.