Старцов снял мешок со спины. Стоял большой, мутно-серый, в промокшей солдатской шинели, с рукавами, прятавшими пальцы, с покатыми плечами и куцым воротником.
- Не знаю, - сказал он, - сегодня ничего не узнал. Завтра поутру будет известно.
- Действительный статский советник! Вот этими руками, все сам. С восьми утра до двенадцати ночи. А что мне за это? Вон вчера опять выдали полфунта воблы да фунт желатина. Зачем мне желатин? Пришлось по плану. Хорошо. А если по плану удочки придутся? Скажем, каждому гражданину по две удочки. Что прикажете делать? Чепуха… Письмо от Алексея, говорите? Ну, как он?.. Вот кофей. Хлеба у меня…
- Хлеб у меня есть, - сказал Старцов, - белый хлеб, семидольский.
- Почем там мука?
- Вот письмо, - сказал Старцов.
Читая, Сергей Львович подергивал носом, и пенсне медленно наклонялось верхней своей частью к бумаге. Сергей Львович все выше и выше задирал голову, и лицо его становилось уже и надменней.
- Женился! - воскликнул он, ударив пальцами по письму. - Женился, на актрисе женился! Воображаю!
Он поправил пенсне и разыскал глазами строчку, на которой остановился. Потом вложил письмо в книгу, облокотился на стол и заглянул в глаза гостя.
- Ну, конечно. Вот как теперь, детки-то. Прежде так купцы писали: честь имеем сообщить, что в наш торговый дом на равных правах вошел Иван Иваныч Сидоров. Просим заметить себе его подпись. А тут и того нет: сообщаю, что вашу фамилию будет носить певичка. Даже имени нет - Дарья, Марья, Аграфена? Черт ее знает!
- Ее зовут Клавдией… по отчеству… забыл, - сказал Старцов.
- А по фамилии? Какая-нибудь Культяпкина, по сцене - Раздор-Запольская, энженю-драматик на ролях без слов и движений… Впрочем, не все ли равно? Не все ли равно, спрашиваю я, а?
- Почему же?
- А потому, что теперь все полетело к черту в пузо. Все! Мы теперь с вами - кашица в утробе какого-то дьявола. Обрабатывает нас желудочный сок, потом поползем мы по кишкам, по двенадцатиперстной, по тонким, толстым, по прямой. Вот что мы такое.
Сергей Львович вынул из кармана коробочку с сахарином, подцепил на ложку беленькую таблетку, бросил ее в свой стакан. На мгновенье остался неподвижным. Потом протянул коробочку Старцову.
- Благодарю вас, привык без сладкого. Сергей Львович аккуратно закрыл коробочку и неожиданно, по-детски скоро, прослезился:
- Вы говорите, почему все равно? Ну что Алексею до меня за дело? Хорошо еще, что уведомил. А то прислал бы в одно прекрасное утро четверых сопляков с записочкой: посылаю вам, дорогой папочка, ваших внучат на попечение, сам еду в путешествие. Вы думаете, в летчики он пошел по-другому? Явился как-то, говорит: "Прощайте, еду на фронт, может голову сверну, не увидимся". - "Как голову свернешь, когда ты мичман российской службы?" - "Эк, отвечает, спохватились! Я уж полгода, как на гидроплане летаю, а теперь на фронт инструктором назначен". Что остается отцу делать? Благословил. А как прикажете сейчас поступить? Благословить его с Культяпкиной, Раздор-Запольской! Все равно наплюет - что благословляй, что нет. Это еще счастье, поверьте мне, счастье. Другой у меня сын есть, младший…
Сергей Львович вдруг встал, поднял руку и прокричал куда-то в угол:
- Отрекаюсь! Перед богом и перед людьми отрекаюсь! Нет второго сына! Был, но умер, превратился в тлен, в прах, исчез, погиб, погиб…
Он рухнул в кресло, ударился головой о край стола, всхлипнул, опять ударился головой, задергался:
- Погиб Левочка, погиб!.. Подлец несчастный, подлец!.. Пропал совсем!..
Старцов привстал, шевельнул губами, сел, снова поднялся. Но Сергей Львович встряхнул головой и вдруг спокойно:
- Недостоин, негодяй, упоминания, не то что слез. Вот почему говорю я, что всё теперь полетело к черту. Дети стали предателями, и отцы почерствели. Без сожаления, без слез, без сердца, черствы и холодны, вот как эта плита. Да, вам, постороннему человеку, я со спокойной душой, как рапорт пишут по начальству, как доктор больную руку отнимает, говорю: мой сын Лев - вор! Не как-нибудь иносказательно, а просто по-настоящему - вор. Отца обворовал, тетку обворовал, знакомых обворовал. Вчера из уголовного розыска приходили искать бывшего дворянского сына Льва Щепова, попавшегося в краже. Часы украл, три костюма, белье, шубу енотовую, ложки серебряные. Я три замка к двери приделал: каждый день покража. Засаду устроил, в шкафу у меня сыщик сидел, когда я на службу уходил. Три дня сидел. А потом мне ухмыляется: товарищ Щепов, простите, говорит, но тут - свой. Я тогда Льву пощечину дал и выгнал. Он пошел к тетке ночевать и обокрал её. Это я вам говорю, постороннему человеку.
У меня сына Льва нет. Отболел, как парш. Вместе с людьми отболел, люди для меня теперь - воры, предатели, сволочь!
За черным окном глухо лязгало разорванное железо водосточной трубы. Тоненькая вьюшка железной печки звякала озабоченно где-то под потолком - ветер то всасывал ее, то толкал. Серей Львович размешивал в стакане чайной ложечкой сахарин.
- Он, что же, по-советски женился?
- Не знаю. Думаю - да, - ответил Старцов.
- Тогда бог с ним.
Старцов засмеялся. Сергей Львович взглянул на него быстрыми глазами, сузившимися и скользкими, словно только теперь вспомнил, что надо разглядеть гостя.
- Андрей… Как вас по батюшке?
- Геннадьевич.
- Вы по делам сюда, Андрей Геннадьевич?
- Я мобилизован. Прибыл в здешнюю армию.
Сергей Львович перепрыгнул взглядом на прикрытый шкафик с продуктами.
- Я бы пригласил вас остаться переночевать… вот и Алексей просит в письме… Только в комнате градуса два… Топлю я в одной конурке…
- Ничего, укроюсь…
- Ну, если не боитесь…
Старцов лег на кожаную кушетку, как был, как ложился все эти ночи - в теплушках, на вокзалах, в московской казарме, - в шинели, сапогах, с мешком под головой.
Сергей Львович осмотрел шкафик с продуктами, запер его на ключ, навесил никелированный замочек, взял под мышку "Избранника госпожи Гюссон", в руку - лампочку "экономия" и пошел в спальню. Там, в изголовье, на столике, - часы, вделанная в перламутр зажигалка, чехол для пенсне, "Избранник госпожи Гюссон", серебряная папиросница в монограммах и маленький кусочек - всего один квадратик - старого, довоенного шоколада. Сделав из одеяла конверт и забравшись в него, Сергей Львович вздохнул, вытянул руки и на минуту закрыл глаза. Потом, перерожденный, медленно вложил в рот квадратик шоколада. Опять закрыл глаза. Потом закурил, затянулся глубоко дымом и, повернувшись на бок, взял со столика книгу.
Размеренный лязг железной ошметки за окном был здесь чуть слышен.
Окопный профессор
- Послушайте, послушайте, стучат!
Старцов попробовал поднять веки. Они были тяжелы, как крышка оцинкованного сундука.
- Андрей Геннадьевич, стучат!
Не шевелясь, Старцов сказал:
- Ну что же.
- Я думаю, если обыск…
И опять так же произнес Старцов:
- Пускайте, пусть…
Он слышал, как торопливо зашмыгали по полу туфли. Дальше, дальше. Остановились. Вновь зашмыгали. Ближе, ближе.
- Андрей Геннадьевич, ведь вы не прописаны!
- У меня бумаги. Объясню…
По стенам покатился гулкий стон. Туфли заторопились. Но тотчас, словно отшмыгнув небольшой круг, шлепнулись опять под самым ухом.
- А если налет… налетчики… знаете…
- У меня маузер, - сказал Старцов и открыл глаза.
Сергей Львович стоял перед ним, накинув на плечи шубу, в длинной, до колен, ночной рубахе и трикотажных полинялых кальсонах, обтягивавших худосочные икры. В руке у него дрожала лампочка, обдавая тепленькими всплесками света то подбородок, то нос, и лицо Сергея Львовича казалось то жирным, то странно худым.
- А разрешение есть? - тихо спросил он.
Стены застонали гулче. Сергей Львович кинулся отпирать. Неясные звуки коротко переплелись и затарахтели по комнатам. Потом вдруг зажалобился тонкий голос:
- Я шестнадцать часов в сутки работаю! Шесть на службе, шесть дома, четыре в очередях стою, да дежурства, да трудовая повинность! Мне пятьдесят два…
Кто-то издалека и глухо, как топором по пустой бочке:
- Не задерживайте, гражданин!..
У Сергея Львовича скатилась с плеч шуба, и он старался поймать ее одной рукой, крутясь, точно молодой неуклюжий дог, ловящий свой хвост.
- Среди ночи гонят к чертовой матери рыть окопы! С ножом к горлу! Мало, что мы выгребные ямы чистим, дрова рубим, черт-е-знает, в очередях стоим… За желатин землю копать? Да на кой мне…
- Сколько сейчас времени? - спросил Старцов.
- Три часа. Три часа ночи. Разве…
- Знаете что? Я пойду вместо вас. Я выспался. Сергей Львович поднес лампочку к лицу Старцова.
- Ступайте скажите, что вместо вас идет другой человек, помоложе и…
- Посильней, конечно посильней! Вон у вас плечи-то, - перехватил Сергей Львович.
Он выпалил эти слова на ходу, запахивая шубу и устремившись к двери.
Провожая гостя, благодарно и умильно напутствовал:
- Желаю вам, желаю… Заходите. Если задержитесь - переночевать, пожить даже: я ведь совсем один. Очень рад…
У самой двери он придержал Старцова за рукав, встал на цыпочки и шепнул:
- Видно, там плохо!
- Где?
- А там…
- Вот посмотрю, - ответил Андрей и сбежал по лестнице в темноту.
На дворе, под мутным пятном закопченного фонаря, шла перекличка.
- Квартира двадцать седьмая?
- Есть! - крикнул Андрей.
И глухо, как топором по пустой бочке, ударил голос:
- Откупился!
Потом темная глыба заслонила от Андрея фонарь, и тот же голос ухнул над головой:
- Документ!..
В мокрый, глухой туннель, в черную прорву холода ввалились немым скученным табуном. По шелухе железа, где-то над головами татакали, как цепы по току, быстрые шаги. Подняв воротники, руки - в рукава, спины - горбами, лицами в землю, под ноги - вперед, неизменно вперед, только вперед, в черную прорву холода.
И вдруг - в спины, в затылки, в шеи, под ноги - носами, животами, коленями, друг в друга - все до одного, до последнего. И спереди:
- Стой, сто-ой, сто-о-о-ооо!
Потихоньку, на ощупь, щурясь, пяля вперед, в бока, назад локти, руки, пальцы - толпа начала растекаться вправо и влево. А спереди:
- Че-ррр-т! Напоролись!
- Куда ты перла-то, прости господи?
- Да ведь товарищ ведет; я думала, он знает дорогу…
- Думают петухи… Вон у меня полы-то как не было!
- Вы бы сами…
- Ха-ха!
- С левой руки, граждане, вот на спичку, отсюда!
- Не воевали, а ранились!
Обходили, как слепцы - не табуном - человеческой толпой, с человеческим смехом, - невидный деревянный козел, запутанный проволокой. Чиркали спичками, выбивали беленькие искорки из зажигалок на потеху ветру.
За поворотом, в пространстве, нежданно высветился восходящей луною часовой циферблат. Был он гладок, чист, четок, окружен беспредельной чернотой ночи, светился, не давая свету, и показывал три четверти восьмого.
От этого циферблата люди пошли бойко и гомонили, не унимаясь.
- Престранные бывают ассоциации, - услышал Старцов негромкий голосок. Он вгляделся в темень. Рядом с ним поспешал силуэтик ростом ему по плечо.
- Престранные. У меня знакомый один, хранитель музея. Владелец единственной коллекции миниатюр восемнадцатого века и библиотеки по истории миниатюры. Теперь впал, конечно, в нужду, распродал мебель, утварь, пустяки всякие. Дошел до последнего: с чего начать - с миниатюр или с библиотеки? Помучился, помучился - начал с библиотеки. И знаете, с этого дня все позабыл, все, что в книгах было, и вообще хронологию, эпохи, стили - всё. Только смотрит на свои медальоны, фарфор да эмаль, улыбается, светится - и всё. А о чем ни начнет вспоминать - путает.
- О какой ассоциации вы? - спросил Андрей.
Тихонький голосок из непроглядной тьмы, из-за гомона людей, из-за свиста железной шелухи, точно извиняясь, посмеялся над самим собой.
- Это я про электрические часы. Вот светятся еще, и всё еще будто часы, а стрелки уже остановились, стоят, не шелохнутся. Светятся, а потухнут, непременно потухнут…
- Ерунда! - вдруг вырвалось у Андрея, и он тут же вспомнил, что это слово - не его и что Голосов произносил его по-другому.
- Они на прямом кабелю, оттого горят! - донеслось сзади.
Остановились все в той же холодной прорве, казалось без причины; казалось, можно было остановиться много раньше, а можно было идти ещё. Красненькая воронка света из пригоршни ткнулась в широкое лицо, исполосованное морщинами, рябое. Потом на месте лица заалел огонек папиросы. К огоньку подобрался рукав, огонек раздулся, осветил ремешок часов.
- Без десяти, - ухнула глыба.
Где-то заклохтала темнота, дорога вздрогнула, заколебалась; шагах в двухстах из земли выросла белая колокольня, рядом с ней - развалины, мертвенно-холодные в дрожи прожектора; потом клохтанье перешло в гул, в гвалт, в гром, в грохот, и, метнув саваном по домам - от церкви, через развалины, с дома на дом, чем дальше, тем скорее, - прямой разящий рупор света ударил в лица и ослепил.
С громыхающего гороподобного грузовика, преодолевая треск и трепыханье, пронзительно проорали:
- Сколь-ко лю-де-ей?
- Тридцать.
С визгом и звоном посыпались лопаты, подскакивая, привставая на мостовой.
- Четыр-надца-ать! Валяй еще-о-о!
- Хватит!
И опять заходила земля под ногами, опять зацапал мертвенно-холодный прожектор дома, руины, заборы; потом сразу опрокинулась и наглухо прихлопнула людей черная прорва, и все ослепли.
- Разбейсь напополам.
Ходили на развалины кучками, взявшись за руки. Там изводили спички, искали балок. Невидимо откуда наволокли со всех сторон щеп, досок, дранок, рам, фанеры, подкатили мокрое бревно. У концов его, упрятанных в щепы, распалили костры.
Гулкая глотка ухнула нетерпеливо:
- Ну что же, граждане, встали?
Тогда чья-то большая рука, дрогнув в робком свете костров, тяжело поднялась ко лбу, опустилась на живот, махнула от плеча к плечу, и спокойный голос позвал:
- С богом, товарищи!
И тогда десяток-другой спин медленно пригнулись к земле.
У забора, сколоченного из вывесок, куда отошла смена, разворотив мостовую, гукало и шуршало железо. Андрей распахнулся, вытер рукой потную шею, присел на асфальт. Женщина, перетянутая ремешком, неловкая, тучная, отдуваясь, счищая обрывком ржавой жести липкую грязь с ладоней, спросила:
- Ну как, профессор, камни-то ворочать?
Человек ростом Старцову по плечо потянулся, точно просыпаясь, и рассмеялся:
- А знаете - хорошо! Я не могу вам точно передать, что я чувствую. Иногда идешь по улице, поднимешь невзначай голову, вдруг - небо! Так станет на душе удивительно. Годами не видишь, не замечаешь, как будто нет ничего. И вдруг прикоснешься. Оказывается - небо!.. Вот что-то такое…
- Оказывается - назём.
- Совершенно верно - назём, грязь. А прикоснуться - радость.
- Я понял бы, если бы - пафос, - раздалось прерывисто, с одышкой.
Тучная, неловкая спохватилась:
- Вот именно! В феврале баррикады строились сами. А сейчас - казарма.
Одышка добавила:
- Главное, защищаем что? Право на разрушение.
- Разрушение, - отдалось сзади.
- Разрушение, - колыхнулось спереди.
- Пафос, - сказал профессор, вглядываясь в Андрея, - пафос - это час, день, неделя. Пафос - это припадок. Нельзя, чтобы народ бился в припадке целые годы.
- А зачем нужно, чтобы бился?
- Профессор, ведь культура…
- Культура, - отдалось сзади.
- Культура, - колыхнулось спереди.
И опять, точно посмеиваясь над самим собой, извинился профессор:
- Я, знаете ли, изучая историю, не мог обнаружить, чтобы какая-нибудь идея бесследно исчезала под развалинами академии, города или государства. Не мог. И я совершенно спокоен: биологии, истории, искусству, физике, вообще знанию, накопленному человечеством, сейчас ничто не угрожает.
- Идеи можно мыслить только в человечестве. А человечество обречено на взаимное истребление.
- Истребление, - отдалось сзади.
- Истребление, - колыхнулось спереди.
- Я не вижу этого, - возразил профессор.
- А как же, - спросил Старцов, - насчет часов?
- Каких часов?
- Там, на перекрестке. Горят - но потухнут, непременно потухнут…
- Про хранителя музея? Но ведь это - чувство, человеческое чувство! Господа! (Профессор воскликнул: "Господа!" - но обратился к одному Андрею и говорил с дружеской укоризной.) Кто же будет отрицать, что нам больно смотреть на собственную смерть?
- Смерть, - подхватила одышка.
Забор из вывесок загромыхал и взвыл, заглушив негромкую речь. Костры притухли, потом на мгновенье залили людей красным пламенем и ровно приземлили огонь.
Насыпь подымалась в длину всего окопа, от тротуара к тротуару, поперечной прямой линией. Когда в окоп входила смена, лопаты двигались вяло, земля скатывалась по насыпи назад в яму. Потом крутые комья торопливым градом катились через гребень насыпи к кострам, засыпая развороченный булыжник. Обшарканное железо лопат дзинькало по грунту, как косы по росному лугу, люди распалялись и работали зло.
В шесть утра человек, голос которого ухал точно топором по пустой бочке, спрыгнул в окоп, примерился глазом на насыпь, прошел из конца в конец, вылез на мостовую, ухнул:
- Ладно, граждане! Спасибо!
- Республика, стало, благодарит? - произнесла одышка.
Кто-то верещаво вздохнул:
- Вскую, господи!
Отряхивались, отчищались, отскабливались, делили остатки щеп, тушили дымившие головни в лужицах, посмеивались, в последний час ночной тьмы вступили шумной ватагой.
Старцов ушел далеко вперед. Голоса позади него растаяли, город суровым безмолвием отзывался на его шаги.
Вдруг он расслышал впереди себя обрывочки бравурного напева. Он насторожился, пошел быстрее, ступая одними подошвами.
Силуэтик ростом ему по плечо, засунув руки в глубокие карманы, весь сжавшись и уйдя в пальто, ввинчивал в каменные плиты скорые, короткие шажки и решительно мурлыкал:
Auх armes, citoyens!
Старцов подхватил:
Formes vos bataillons!
Профессор живо повернулся на каблуках, как-то по-птичьи вперил глаза-угольки в Старцова, коротко воскликнул: "А, это вы?" - и, стремительно схватив его под руку, дергая за рукав в такт песне, точно понукая подтягивать, точно стараясь растеребить, раскачать Старцова, почти громко продолжал:
Marchons, marchons…
И ввинчивал чеканно, маршево, восторженно короткие звонкие шажки в мокрые плиты.
Так в вымершем, промозглом, шелушившемся железной шелухой городе, в последний час ночной тьмы, шли двое, взявшись под руку, с песней, которой нет равной. И когда кончилась песня, один сказал: