Подобных параллелей и перекличек между нынешним нашим знанием немецких милитаристов и тем, чем были они во время кайзера, можно найти в моем романе немало. Если говорить только о главах, посвященных Германии, то содержание их, кажется мне, в том, что они касаются истоков катастрофы, в которую мир был ввергнут нацизмом. В какой-то существеннейшей части человеческие начала отвергались Германией милитаристов тогда - в первую мировую войну. Они полностью были отвергнуты ею теперь - господством Гитлера.
Немецкий перевод "Городов и годов" был встречен консервативной печатью Германии двадцатых годов враждебно. В тридцатых годах роман был сожжен нацистами на кострах.
Такова биография книги, многие страницы которой уделены изображению прусского милитаризма.
Мне довелось снова увидеть Германию в 1945 и 1946 годах. Сквозь разрушения Берлина и городов Бранденбурга, Саксонии, Тюрингии, Баварии я приехал в Нюрнберг. Необъятная куча мусора высилась среди обломков башен и стен бурга. Весь романтический сон застывшего средневековья, некогда привлекавший сюда туристов, улетучился, как рассеянный туман. По горам щебня вились кое-где тропы в ширину человеческой ступни. От улиц не осталось следов. Лишь по-прежнему шутливо улыбался пробитый осколками бомб бронзовый мейстерзингер Ганс Сакс. И если этот бывший Нюрнберг сейчас и привлекал новые толпы людей, то их интерес сосредоточивался уже не на памятниках старины.
Здесь торжественно совершалось то, чего ждали люди на севере и юге, на востоке и западе, когда лучшие из них бились насмерть, освобождая свои отчизны из-под пяты поработителей. Здесь судили главных преступников войны - главарей германского нацизма. Здесь судили тот Нюрнберг, который был символом инквизиции, проповедником лютых дел против свободы и достоинства человечества. Те, кто воскресил в XX веке средневековые орудия пыток "Железной девы", усовершенствовал их руками изобретательных палачей и применил на мучениках всех народов, ждали теперь своей участи на скамье подсудимых перед лицом Международного военного трибунала.
Тогда, вскоре после победы 1945 года, казалось, что существует незыблемая общая решимость навсегда устранить опасность возрождения германского милитаризма. Казалось, что остаткам разгромленных гитлеровцев больше уже никогда не будет позволено воспрянуть. Случилось, как мы знаем, иначе.
Те самые американские стражи, которые в Нюрнберге приводили из тюремных камер в зал Международного трибунала немецких фашистов - главных военных преступников, спустя воистину недолгий срок после приговора над ними выпустили из тюрем генералов Гитлера, этих уцелевших подранков уничтоженных армий. Вчерашние "судьи" фашизма обернулись его защитниками, энтузиастами, и вчерашние враги уселись за один стол - разрабатывать планы новой войны.
Вновь застучали подковы эсэсовцев по диабазовым мостовым Западной Германии. Вновь забарабанили на парламентских барабанах немецкие социал-демократы во славу нового своего хозяина - американского претендента на мировое господство. Вновь задымил трубами Рур, и заокеанские финансовые магнаты, помогавшие Круппу встать на ноги после Версаля, вновь подняли его из праха после Потсдама.
Может показаться, что следом за второй мировой войной убийственно повторяется в Германии все то, что произошло следом за первой. Но это не так.
В 1950 году последняя моя поездка по Германии дала мне возможность увидеть совершенно иной мир, нежели тот, который сколачивается на западе этой страны эфемерными американскими распорядителями.
Для немецкого народа не могло пройти бесплодно его освобождение от гитлеризма героической Советской Армией. Провозглашение Германской Демократической Республики - плод глубоких революционных процессов, охвативших массы в их порыве К историческому возрождению. В социальной жизни, политике, культуре нового германского государства - повсюду рождается человек, свободный от пут недавнего фашистского самовластья, убежденный, что он ступил на путь преуспевания своей нации в кругу миролюбивых равноправных народов.
Я пережил на этот раз встречи волнующие и знаменательные. В той самой Саксонии и в той Тюрингии, по землям которых я проезжал в Нюрнберг менее чем пять лет назад, теперь мне все предстало неузнаваемым.
В Лейпциге на собрании в зале, вмещающем две с половиной тысячи человек, я услышал песни, какие никогда не раздавались в Германии, - в них было все облагорожено новорожденным гуманистическим чувством: гармония, ритмы композитора, слова поэта. Здесь женщины и мужчины уже не напоминали людей, подавленных недавней трагедией, несущих тяжесть преступлений, на которые толкнул страну позорный режим нацистов. Юноши и девушки приобрели в своем поведении черты, ярко враждебные трафарету, наложенному на подрастающее поколение гитлеровской муштрой. В Цвикау, городе угля и тракторов, рабочая молодежь переполняет школы, курсы, клубы, жадно учится все свободное от труда время. В известном университете Иены, где в библиотеке покоится 425 000 забытых диссертаций, наряду со старейшими факультетами открыт рабфак. Дети рабочих пришли в старую "аулу" с ее мемориальными досками, посвященными именам Лейбница, Гегеля, Маркса и героям 1848 года. В Веймаре с его прославленными памятниками немецкой культуры - домами-музеями Гете и Шиллера, в былом герцогском дворце разместился огромный народный музей эпохи Гете. Из интимной литературной реликвии ученого мира Веймар превращается в национальный центр германской истории, куда потечет народ за свободным знанием.
Нет, события, последовавшие в Германии за второй мировой войной, не повторяют собой того, что произошло после первой мировой войны. Не неизменность быстро сменяющихся десятилетий наблюдает современник, но крутые перемены в бурном движении действительности. Резче и непреклоннее встали друг против друга два мира - реакция и прогресс. И между этими двумя мирами пока все еще разделена Германия.
Но народ Германии поднимается после смертельной болезни к жизни, как возводимые стены и кровли поднимаются из руин. Он борется за свое единство. И воля его к жизни и единству сказалась больше всего в защите мира против угрозы войны. Борьба эта сейчас цементирует внутренние связи немецкого народа, искусственно расчлененного зональными границами. Демократическая Германия благодаря борьбе за мир против войны с каждым днем увеличивает к себе симпатии и тягу среди своих соотечественников в Западной Германии. Немцы Запада все яснее понимают, что мир - это единственное спасение Германии. Они неизбежно должны протянуть руку немцам Востока.
Иначе и не может быть. Иначе мучения, обильно вкушенные в первую мировую войну и пережитые столь кроваво во вторую, опять будут уделом человечества, умножаясь и углубляясь неизмеримо.
Когда я теперь глядел в глаза свободной немецкой молодежи, я часто встречал в них блеск, подобный тому, который с изумлением и радостью увидел впервые во взорах молодых спартаковцев при встречах в Берлине 1918 года. Блеск этот никогда не угасал бесследно. Его пронесли немецкие коммунисты на протяжении долгой борьбы со времен "кровавой собаки" Носке до "железного" Гинденбурга, через концентрационные лагеря Гитлера и Гиммлера, сохранили его в многолетней эмиграции и ныне зажгли в миллионах глаз юношей и девушек новой Германии. Блеск этих глаз - готовность защищать дело мира, преданность трудовому народу, интернационализму. Блеск этот - ненависть к войнам, несправедливости и лжи буржуазного строя.
Такова дорога, по которой мне довелось идти, наблюдая то тягостные и ужасные, то обнадеживающие отрадные перемены в жизни Германии.
"Города и годы" отразили только часть этой дороги. Я хорошо вижу, что и герои романа - только малая часть образов, из которых слагалась картина двух миров той эпохи. Андрей Старцов испытывал беспомощный ужас перед войной. Счастливой минутой своей жизни он считал однажды подаренную ему судьбой отчаянную решимость умереть в бою. Но рядом с ним жили и действовали люди, ненавидевшие войну не меньше, а больше его. Решимость их в бою была иной природы. Не смерть они искали в битвах, но освобождение человека от опасности новых и новых войн. Счастье их заключалось в победе. Эти люди были предшественниками, отцами нынешних сторонников мира, убежденно организующих его защиту, знающих, что желать мира - мало, его надо отстоять в борьбе. Этих людей не хватает в романе, их не восполнят, конечно, отдельные характеры других героев, им близкие и родственные. Я понимаю эту неполноту и вытекающие из нее недостатки "Городов и годов".
Мой затянувшийся очерк вызван переживаниями, выходящими за рамки событий, охватываемых романом. Переживания эти единят меня с современным читателем.
Большинству читателей обстановка первой мировой войны знакома только по книгам и рассказам. Для меня она - такой же личный опыт, как для большинства - опыт Великой Отечественной войны. Многое из того, что я увидел в 1914–1918 годах, можно было увидеть только тогда. Неясно или, может быть, неверно тогда мною понятое отошло в прошлое вместе с исторической действительностью, описанной в романе.
Если бы я писал роман не тридцать лет назад, а сейчас, я многое увидел бы иначе, и, может быть, смятение духа Андрея Старцова, нашедшее отражение в "смятенной" композиции романа, оставшись одной из моих тем, не помешало бы мне поставить рядом с ней другие темы, рожденные последующими событиями. Но как тридцать лет назад, так и сейчас я сохранил бы зерно своего замысла и, наверно, лишь усилил бы лейтмотивы "Городов и годов", подобные, скажем, голове казненного в Нюрнберге убийцы. А того, что тридцать лет назад было написано иначе, нежели я хотел бы написать сейчас, того я уже не могу изменить. Да этого и не следует делать, если помнишь совет Чернышевского, сказавшего, что "в старости не годится переделывать то, что написано в молодости".
1947–1951
Братья
Моей сестре -
Александре Александровне Солониной
Прощай, прощай, и если навсегда, то навсегда прощай!
Байрон.
Одна ночь
Глава первая
Доктор Матвей Карев к пятьдесят четвертому году своей жизни устал от славы, от работы, от самого себя. Он был профессором, но не любил ни этого звания, ни самого слова "профессор". После обхода своего отделения в громадной, безнадежно грязной от ветхости больнице, после занятий со студентами, после визитов к больным он возвращался домой. И тут, почти всегда, - в сумраке большой, увешанной картинами приемной комнаты, - возникала перед ним зыбкая человеческая тень, и голос, исковерканный страхом, надеждой и лестью, падал ему навстречу:
- Профессор, ради бога!..
Тогда он горбился, голова его тяжелела, в серой мути сумерек еще снежнее делалась его седина, и он в двадцатый раз за день шел к умывальнику мыть руки.
Несколько лет подряд он складывал в книжный шкаф бювары, папиросницы, ножи для разрезания книг - золотой и серебряный мусор, исчирканный граверами, - складывал так, чтобы не попадалось на глаза слово профессор, засовывая вещи поглубже на книжные полки, за книги и альбомы.
Но все-таки на его столе громоздился нескладный письменный прибор с мемориальной доской из золота:
В день двадцатипятилетия
ученой деятельности
профессора…-
и на крышках чернильниц сидели корявые, непохожие на живых, божьи коровки из рубинов.
Иногда его вызывали в Москву, на консультацию к какому-нибудь больному, жизнью которого дорожили. Приезд его в Москву делался скоро известным, и два-три дня его возили по сутулым мостовым на извозчиках, и он так же, как дома, часто и подолгу мыл руки.
Дома его ожидали записочки, городские телеграммы и скучный рядок телефонных номеров, выведенный женской рукой в настольном блокноте.
Все случаи, по которым обращались к нему, бывали неотложны, он привык к этому и почти никогда не торопился, так что походка его давно уже стала грузноватой. В пятьдесят четыре года доктор Карев устал. Он полюбил домашние праздники, нечаянные семейные события, загородные поездки. Внезапно, вечером, он привозил с собой плетеную корзину, туго перетянутую шпагатом, набитую разнокалиберными свертками, пакетиками. Он сам смотрел за тем, как приготовлялся стол, развертывались розовые, голубые, серые бумажные картузы, открывались коробки и бутылки.
Потом, в передней комнате, он снимал с телефона трубку, говорил прислуге:
- Меня нет дома, - и шел в комнату дочери.
И вот, когда он вводил свою дочь в столовую и включал свет, когда дочь смешно всплескивала руками и вдруг угловато, по-ребячьи, бросалась к столу с криком:
- Папа! А инжир есть? В сахаре? - доктор Карев стягивал на губы седые с прожелтью усы, точно стыдясь улыбки, и глуховатым голоском загадочно говорил:
- Не знаю, что тут есть, посмотри.
И пока дочь перебирала коробки с ягодами и пряниками, он следил за ней пристально, и лицо его становилось покойней.
- Давай кутить, - говорил он.
Тогда начинался пир.
Бывал он хорош не миндалем и фисташками, дробно хрустевшими на молодых зубах, не рахат-лукумом, в котором сладко вязнул язык, и даже не ореховой халвой - этим вожделенным лакомством школьников.
В продолговатой, слегка похожей на коридор комнате, начинавшей уже дряхлеть, - с проржавленной лампой, с треснувшей облицовкой камина, - вдруг возникало волнение молодости. Все кругом беспричинно, неясно становилось смешным, все оборачивалась самой веселой, самой забавной стороной.
Весь вечер непрерывно доктор Карев мягко поводил толстыми губами под занавескою седых с прожелтью усов. И только на одну минутку пробегал по комнате сквознячок, когда Ирина, растягивая склеенные рахат-лукумом челюсти, картаво говорила отцу:
- А почему ты не позвал маму? Давай позовем? А?
Доктор утирал большой ладонью лицо, ото лба книзу, легкая позевота налетала на него вместе со сквознячком, и он отвечал, чуть медля:
- К ней кто-то пришел, кажется…
Потом снова все молодело.
Да, доктор Матвей Карев с каждым годом больше уставал, с каждым годом больше любил отдыхать. Вот почему семейные праздники в его доме бывали многолюдны и широки, вот почему именины его жены - Софьи Андреевны - устраивались на русский лад: с ужином, танцами, с превеликой стряпней на кухне, с разливанным морем настоек и водок, с чаевыми трешницами дворникам, швейцару, повару, кухаркам, с бестолочью, беготней, гамом, треском, грохотом - на всю долгую ночь, до зари…
Давно ли потеряли мы в переулках нашей памяти - так легко, словно обронили на проспекте перевязанную шпагатиком покупочку, - окаменело возвышенный облик Петербурга? Грозные мятежные и смятенные годы счесали с Петербурга завитушки, пуговицы, папильотки, бантики, и город предстал перед нами в суровой своей наготе. Поблекло, омертвилось великолепие фасадов, застыли обмороженными пальцами недвижимые краны верфей, гавани, порта, и люди, скрюченные холодом, торопились оголить окоченелый город там, где он был еще прикрыт.
Но нет такого испытания, нет запрета, которые поколебали бы людскую веру в воскресение, и люди верили, что город воскреснет, - и - каждому по вере его - город воскрес. Он зашевелил окоченелыми пальцами - со ржавым свистом повернулись краны верфей, он начал дышать, и редкой испаринкой отделились от него дымки и поплыли в рассвет.
И вот уже изо всех щелочек, скважин и трещин, с василеостровских задворок, величественных своими фасадами, лопухами и крапивой с молочнобидонной, сыроварной Охты, из деревянного Лесного, из подворотен дворцов и разбитых окошек Рот - отовсюду полез, повыполз, посочился старомодный, недавно упраздненный Петербург.
Где хоронились завитушки, бантики, папильотки, пуговицы? В каких сундуках были попрятаны, каким нафталином пересыпаны шевиотовые сак-пальто, убранные кружевцами наколочки, департаментские сюртуки, путейские диагоналевые брючки? Кто извернулся в сыпнотифозные, застуженные вьюгами, измятые голодом и санитарной каретой дни и ночи, кто извернулся уберечь всю эту нафуфыренную ветошь, от умиления перед которой разорвалось бы сердце бессмертной калужской просвирни?
Но уже наступают фаланги модисток, закройщиков, портных, уже выгарцевала снежнополотняная кавалькада парикмахеров, неслышно просеменили, подергивая хвостиками салфеток, полки официантов, и россыпью отмаршировали музыкантские команды приказчиков: так-с, нет-с, да-с! так-с, нет-с, да-с!
- Переделать? Перелицевать? Приспособить?
- Одеколон? Вежеталь? Попудрить?
- Филе-соте? Шато-икем?
- Так-с, нет-с, да-с!
И вот по заплатанным торцам проспектов надвигается танкоподобная колымага, обложенная тортами и пирогами, в цветочных горшках, опоясанных крашеной плетенкой, в гортензиях и гиацинтах, и под обсахаренным кренделем, закрученным в гигантскую восьмерку и благостно висящим в небесах, триумфально восседают всероссийские Вера, Надежда, Любовь и матерь их София.
Они слегка реставрированы, - стародавние вековушки, - но мудрено не поверить в их подлинную моложавость, глядя на лоск полированных ноготков или вдыхая свежесть rouge pour les lèvres.
О, этот вечер перед закрытием лавок и пассажей, эта судорожная минута евхаристии, это преддверие, предчувствие торжественной ночи! Трясущейся рукой доцарапывает золотых дел мастер сакраментальную цифру на сахарнице или солонице; в кондитерской укладывают сто сороковой фунт пралине в коробку с "Березовой рощей" Куинджи; в цветочном магазине исколотыми пальцами насаживают на проволочку дохлые папоротники; фруктовщик, как скульптор, в последний раз оглядывает корзину с яблоками, виноградом и перевертывает персик гнилым бочком вниз.
Кончено. Закрыты двери, навещены решетки, повернут ключ.
Голубые, розовые, белокипенные именинницы ждут гостей.
Оголтелые трамваи перебрасывают из конца в конец города перешитое, перелицованное, приспособленное и попудренное человечество. С Выборгской стороны в Гавань, с Аптекарского острова на Пески. Даже какой-нибудь новодеревенский отец Геннадий, пребывавший круглый год в состоянии анабиоза, медленно оживает и - во благовремении, купно с матушкой, охраняемый законом республики, - движется, подобно ледоколу, взяв некий твердый курс…
Софье Андреевне Каревой в тот день некогда было поглубже вздохнуть. Усилия всего дома были устремлены к воображаемому, идеальному порядку, в котором должны были бы протекать именины. В доме делалось решительно все, что могло бы с честью войти в энциклопедию российских празднеств. Но каждый понимал порядок по-своему, хватался то за одно дело, то за другое, хозяйничал, суетился за свой страх. И вдруг обнаруживалось, что ничего больше нельзя сделать, что поздно, что множество необходимейших вещей так и останется недоделанным, что гости водопадом рушатся в столовую, что выпита первая смена графинов, расковыряны вилками осетры, сиги и салаты и что сам Матвей Карев, во главе дрессированного табунка молодых докторов и студентов, вот-вот прослезится.
- Тиш-ше, тш-ш!
- Чш-ш! Матвей Василич говорит! Тш-ш!
Звенькают ножи по тарелкам, переливается колокольцами хрустальная посуда, нетерпеливо погромыхивают на паркете подбитые, ради праздника, набойки студенческих башмаков.
- Тш-ш! Чш-ш! Матвей Василич!
- Что ж, господа, - тихо говорит хозяин, опираясь о краешек стола угловатыми костяшками пальцев, - что ж?..