Витенька - Василий Росляков 7 стр.


Борис стоял за спиной Катерины, не смел шевельнуться, а не только что присесть где-нибудь, стоял и тоже смотрел через Катино плечо на Витеньку, горевшего в огне, трудно и часто дышавшего и совершенно отключенного от всего окружающего и как бы никому из них, ни Катерине, ни ему, уже не принадлежавшего. Он был сейчас один на один с этой борьбой жизни и смерти. Как ни старался Борис, чуть ли не вслух заклинал себя оторваться от навязавшихся мыслей о Витенькиной смерти, как ни гнал от себя эти страшные картины, они вставали перед ним одна за другой. Вот Витек затихает, вытягивается, и последний признак жизни пропадает, в голос плачет Катерина, все суетятся вокруг мертвого, но уже никто на свете не может помочь ничем… Борис встряхивается, уговаривает себя, что слышит Витенькино дыхание, его хрипы, что он жив и будет жить, но тут же видит его в маленьком желтом гробу, видит каменно-неподвижное, мертвое личико и снова стряхивает с себя эту навязчивую чуму, продолжая жадно смотреть все дальше и дальше одну за другой страшные картины. Как же можно видеть это, думать об этом, думать, что Витенька уйдет и его больше не будет на земле, как можно, когда он вот же, на Катиных руках, лежит живой, мучается, хрипит, старается выжить, а он, отец, видит совсем другое, думает совсем о другом. Что с ним? Узнала бы Катя - сошла бы с ума, прокляла, возненавидела бы на всю жизнь.

- Катя, ты устала, дай я посижу.

И Катерина неожиданно для Бориса послушно встала и передала ему Витеньку. Одеяло было горячим, будто в нем завернут был огонь, но Борис, почти не дыша, так бережно, как не делал ничего за всю свою жизнь, держал Витеньку и даже не подумал бы о себе, если бы и в самом деле держал на руках огонь, который жег бы ему руки, сжигал бы его самого. И даже на войне, где жили между жизнью и смертью, Борис не знал таких переживаний, таких потрясений души, которые захватили его сейчас и о которых он раньше даже не подозревал.

- Слышишь, Катя? Уже легче дышит, и пот выступил, видишь?

- Да, ему лучше.

Катерина распеленала Витька на руках у Бориса, еще раз смочила простынку, потом хорошо закутала его в одеяло и присела рядом с Борисом. Они просидели так до рассвета, даже не заметили этого рассвета. Когда солнышко заглянуло в окно, Катерина вспомнила, что надо погасить свет, погасила и снова присела, хотела поправить одеяло, попробовать Витенькин лоб, но тут неожиданно и больно кольнула в самое сердце радость: Витенька дышал ровно, спокойно, легко, почти неслышно, и его лицо было спокойным. Она переглянулась с Борисом, оба они заметили одновременно, оба подумали об одном и том же. А Витенька приоткрыл глаза, поискал ими что-то и слабенько позвал:

- Мама.

- Господи, - заплакала Катерина.

Но Витек, разглядев и поняв, что лежит на руках у отца, выговорил шепотом:

- Папа.

Нет уж, ничто так не тронет тебя больше, пусть перевернется земной шар, ничто не сожмет так и не отпустит сердце, как это выговоренное шепотом: мама и папа.

Войну прошел, всего навидался, перед смертью стоял, но такой ночи пережить не довелось. Она дается один раз в жизни, и не каждому человеку. Борис что-то понял в эту ночь, но охватить сразу и выразить в словах не смог бы сейчас, да вряд ли и потом сможет, по прошествии многих дней и многих лет. Но одна мысль и сейчас была отчетливой и вполне ясной: он знал, что на свете теперь есть человек, существо, которое может сделать с ним, не убитым на войне, все, что только будет угодно этому существу, этому человеку. В нем как бы образовалась брешь, через которую может проникнуть этот человек, это существо, этот Витенька, может смертельно ранить его, может и убить, если он, Витенька, когда-нибудь захочет это сделать.

Они положили его в кроватку и тут поняли, что не могут больше держаться на ногах.

Солнце поднялось над крышей, баба Оля заглянула в комнату, увидела: все трое спят. Тихонько притворила дверь.

14

Жаркий день горел над ними, но они спали мертвым сном. Тяжелые лайнеры, взлетавшие с Внуковского аэродрома, протаскивали гром над деревней, но они спали как убитые. Не бессонная ночь - мало ли их было у Бориса на войне, да и у Катерины в те госпитальные годы, - не физическая усталость, а страх, пережитый ими, многочасовое стояние над пропастью, куда вот-вот могла провалиться Витенькина жизнь, беспомощность и незнание, что же им самим делать тут, одним, над пропастью, если она проглотит Витеньку, и, наконец, эти последние минуты, когда они увидели вдруг, что опасность миновала, когда сжатое до предела сердце в какое-то одно мгновение разжали, выпустили и, онемевшее, оно как будто перестало жить, - обессилили их так, что они не могли больше держаться на ногах, уснули как убитые.

Катерина проснулась не от грома то и дело взлетавших над деревней самолетов, а от тишины. Открыла глаза и сразу кинулась к Витеньке: ей показалось, что он не дышит. Нет, он дышал, спокойно, незаметно.

Поднялся и Борис. Одуревший от долгого дневного сна, сидел в кровати, тер кулаком лицо. Витенька лежал лицом кверху, молча осматривал все: побеленный потолок, голубенькие обои на стенах, два окна в старых почерневших рамах, картинка висит, зеркало. Легким, почти небесным голосом спросил:

- Мама, я болею?

В его голосе было что-то странное, неуловимое, новое. Катерина не могла понять, но сердце подсказывало: дите ее, Витенька, вот сейчас входил в жизнь, становился человеком, как все, уже принял свои первые страдания. Уже постоял рядом со смертью. И как-то по-новому стало жалко его.

- Ты уже выздоравливаешь, сыночек.

- А почему я не встаю?

- Ты полежишь немножечко и встанешь.

- А мне не хочется вставать.

- Потому что тебе еще поправиться надо, отдохнуть.

- А где папа?

- Я тут, Витек, тут, - бодренько отозвался Борис.

- И папа тут, и бабушка, и дедушка.

- И дедушкина нога?

- И нога тут, куда же она денется?

- И речка, мама?

- И речка.

- На войну бежит?

- Нет, сыночек, в море бежит, зачем ей на войну?

Витенька слабо улыбнулся. Вот какой глупый, конечно, в море, не на войну, ведь речка бежит в другую речку, а другая - в море. А на войне - дедушкина нога. Вот правильно. В Москве на войне.

- И ты знаешь, мама?

- Знаю, сыночек.

- Папа тоже знает.

И папа знает, и мама знает, и Витенька знает. И жизнь снова вернулась в этот деревенский домик, напротив лужи с гусями, напротив запустелой церковки в голубых маковках куполов. Вечером, после ужина, все сидели вокруг Витенькиной кроватки, сумерничали, разговаривали, вроде какой-то тихий праздник был или вечер после праздника, когда он отшумел уже, отплясал, все уже устали немного и уж отдохнуть успели, а теперь вот в тихие вечерние часы сидели - не за столом, а так просто, кто где, и смирно разговаривали. И Витек не спал, вслушивался в разговор.

Борис с отцом, мужики, войну вспоминали. Сперва о том, о сем поговорили, какие у кого новости, новостей особых не было, Катерину с Борисом пожурили за Витеньку: искупали ребенка, про эту водку поговорили - вернейшее средство от простуды! - и как-то незаметно, слово за слово перешли на войну и уж тут задержались, потому что у обоих было что вспомнить.

Вот уже скоро десять лет, как война кончилась, а толком-то ни Борис, ни отец не успели рассказать друг другу, как и что было с ними на этой войне. Было время, когда отец думал, что Борис погиб или пропал без вести, не писал долго, было, что и об отце ничего не знали ни мать, ни Борис, потом вдруг оба вернулись живыми-здоровыми, отец немного пораньше, из госпиталя, где остаток ноги его заживал. А Борис уже с границы демобилизовался, после победы. Только старший сын, брат Бориса, не пришел, погиб в самом начале войны. На радостях, когда вернулись, сгоряча не могли толком рассказать друг другу, каждый хотел высказаться, перебивал один другого: нет, мы в это время вон где были, а тут-то мы уже в обороне стояли; а у нас тоже командир роты, точно вот так, как ты говоришь, не успел команду подать, а его снайпер - чик - и срезал, выстрела никто не услыхал, а человека нет, убили, не дали слова сказать, подать команду… Да, тут уже я в госпитале был, по первому разу… И так далее, и так далее… Отец-то и мать все до одного слова, до капельки про Бориса помнили, а Борис из того сбивчивого разговора при первой встрече как-то не то не уловил чего, не то смешалось у него все, так что помнил об отце, о его военной дороге только отдельные моменты, и то смутно, приблизительно. А уж после первой той встречи больше вроде и повода не было подходящего, чтобы опять рассказывать да расспрашивать, давай, мол, расскажи и так далее. Не было повода. А вот сегодня наподобие тихого праздника какого получилось, и пошел разговор, воспоминания. Отец про ногу стал рассказывать, как потерял ее. Это как раз помнил Борис лучше других эпизодов, но перебивать не стал, а только удивлялся, вопросы задавал.

- Да как же он, дурак, что ли, командир-то?

- Нет, молоденький он, лейтенантик, и новый, только что присланный, а местности не знает, ничего не знает. Ты, Мамушкин, давай, мол, бери двух солдат и давай иди. А лесок-то посередь поля стоит, ясно, что заминирован. Мы ведь без этого лейтенантика наступали, выбили немца, а тут и его прислали, заявился. Ну, давай укрепляться, новую оборону делать, блиндажи. Сперва для комбата, а потом и ниже, другим командирам. "Бери говорит, двух солдат, топоры и давай дерева заготовляй, на блиндажи". - "Там же, говорю, обязательно мины будут, товарищ лейтенант, надо бы очистить". - "Какие там мины, что ерунду говоришь, скажи прямо, что боишься". - "Ну, раз так, то пойду, товарищ лейтенант, а лесок все же заминирован, немец, он не дурак". - "Хорошо, Мамушкин, я, говорит, сам с вами пойду и докажу".

- Доказал? - спросил Борис, хотя помнил этот эпизод хорошо.

- Доказал. Главное, первым идет, наперед забегает. Я говорю: "Не спешите, не лезьте, осторожней надо, товарищ лейтенант". - "Не учи, говорит, а помечай дерева да начинайте валить. Мины нашел тут". Это надо мной, значит, смеется. И только шагнул я следом да голову поднял, поглядеть хотел, дубок вроде подходящий, а оно как рвануло, искры в глазах, и уши забило сразу, а сам-то я в воздухе нахожусь, хорошо помню, что в воздухе себя нашел, над землей, и в полном сознании. А когда упал на землю, шлепнулся, вижу, сапог мой рядом упал, в траву, отдельно от меня. Вот, думаю, не заметил, как сапог с меня слетел. Все же чувствительно ударился об землю, лежу. Полежу, думаю, маленько, отойду. И как это он проскочил в сапожках своих, ширк, ширк по траве, по листьям, прошел - и ничего, а меня бросило, задел, значит, а шел-то сзади. "Ты что, говорит, Мамушкин, подорвался? Ранен?" Ко мне сразу кинулся. А те двое поотстали, стоят на месте, не двигаются. А этот ко мне. "Ранен?" - говорит. "Вроде, говорю, нет, сапог только слетел". Гляжу, побледнел он сильно, белый, как бумага, сделался. "У тебя, говорит, не сапог, а ногу оторвало. Перевязать надо срочно, а то кровь вся уйдет". Солдатам крикнул, чтоб перевязали. Тут и я разглядел, что ноги моей нету, она вместе с сапогом лежит отдельно, непохоже это, вроде неправда какая-то, а оно так. И уж как понял это, увидел, что крови под меня натекло, мокро стало, так и сознание чуть не потерял, замутилось в голове, и тошнить стало, и больно, только теперь стало больно. Перехватили бинтом выше колена, кровь остановилась, в сознании все же остался, не впал, значит. Пока бойцы закутывали мою культю, лейтенантик видит, что все обошлось, захотел, видно, местность обследовать, нет ли поблизости других мин, ну и опять рвануло, шагов двадцать не успел отойти в сторону. Ему хуже пришлось, весь живот разнесло, сразу и помер. Мне бы не подчиниться ему, все же я старшина, а он кто - пацан, глупый еще. Пускай бы обстрелялся немного, пожил бы на передовой, а уж после приказывай сколько влезет. Мог бы, конечно, не подчиниться, отговориться. Но ведь он хоть и молоденький, а за самое больное место хватает, скажи, мол, что боишься. Я всю войну прошел - боюсь, а он не боится. Кабы так-то не сказал, не стал бы я идти, отговорил бы, проверить бы сперва надо и разминировать. А то прилетел, давай командовать: "Боишься…" Ну и пошел. Смелым хотелось быть, боя не дождался. Там бы и показал смелость. А то взял и загубил жизнь, не живши-то. Сильно запомнился. Пушок на губах, в сапожках, в мягких. Ремни новенькие. Хороший мальчик был. Нужна ль ему эта смерть? А дома? Мать-то, отец? Легко ли?

- Что мать-то пережила, - вздохнула баба Оля.

Катерина невольно подумала про Витеньку, вот бы подрос и в сапожках, в мягких, так-то на мине… Озноб прошел по ней, но ничего она не сказала, а только виновато поглядела на кроватку. А Михаил Борисович дальше говорил:

- Нет, я не трусил. Сдуру, конечно, не пер куда зря, но чтоб трусить, этого не было. Вообще попадались такие. Всякие встречались. Один все часы у меня требовал, из офицеров, в штабе писал, отдай, говорит, зачем они тебе, эти вот, что мы с Борисом продали тогда в ювелирном, отдай, и все. А часы-то, сами видели, корпус золотой. Выручили они хорошо нас, деньги нужны были, а взять негде, пригодились часики. А я чуть голову не положил за них. Фашист тогда в меня гранату бросил, не взорвалась почему-то, покрутилась возле, а не взорвалась, а патроны, видно, кончились у него. Руки поднял, лезет из развалины, а следом еще трое. Как увидел, что по-хорошему я, не того, не обижаю зря, вынает эти часы, мне тянет. "Не возьму, говорю, не надо мне часов". Нет, опять на да на, бери, говорит, а то все одно ваши отнимут. Я подумал, что это он верно, заберут наши, ну и взял. Он даже обрадовался, что взял я. Видит, что по-хорошему я с ними, как с людьми, обрадовался. Хоть он и офицер, а эти с ним тоже немцы, но не все же они фашисты, не может, думаю, чтобы все они фашисты были. А враг, он только с оружием враг, а так, с голыми руками, какой он враг.

- А когда наши были с голыми, они смотрели? - не согласился Борис.

- То они, а то мы.

- Не знаю, в Германии не пришлось, но я бы не стал чикаться. А если бы у него граната взорвалась или бы патроны не кончились, как бы тогда?

- Если бы да кабы… Конечно, может и плохой попасться, фашист настоящий, на лбу-то у него не написано, а по всей внешности - человек, глазами глядит, часы отдает, значит, в нем человек сидел. Я вообще безоружных не обижал зря. Чего уж они понаделали у нас, там разберутся, раз получилось так, что допустили их к себе, в СССР, а не мне ж их наказывать, мое дело воевать, гнать с земли. Да и как его ударишь или еще что? По карманам, к примеру, или прикладом совать в него? Ведь он глазами на тебя глядит, очки у него золотые и сам из себя… человек. Рука не поднимается.

- Ну ты, отец, как поп. Дело, конечно, прошлое…

- Да, теперь уже прошлое. Но и не совсем. Нам жить еще покамест надо, чтоб во сне не мучиться, чтоб ненужное не снилось. Те, что зверьми на войне были, они и после не стали лучше.

- Мы, отец, присягу принимали: кровь за кровь. И зуб за зуб - давно сказано тоже.

- Сказано много. А жить надо своим умом.

15

Странно как-то.

Прочитал я одну повесть, в которой все ясно с первой страницы, но автор не останавливается, идет дальше. Даже не дал себе передохнуть немного или хотя бы задуматься: надо ль так далеко и длинно идти, когда с первой страницы ясно, куда и зачем идешь? Надо ли подряд все описывать? Надо ль не надо, а вот шел сколько хотелось и в конце концов дошел до конечного пункта, который виден был еще в начале, и критика хвалит не нахвалится. Так хорошо получилось. Там о дезертире пишется, как он по излечении не захотел из госпиталя возвращаться назад, на передовую, а тайно бежал домой и под боком родной деревни, в старом зимовье, стал жить. Сторона сибирская, скрыться есть где. Тайно с молодой женкой стал встречаться…

…В войну этих дезертиров стреляли перед строем, а кого не удавалось сразу поймать, после вылавливали, потому что страшней предательства ничего не было. Вы, мол, подыхайте под пулями, а я домой, к женке, прятаться буду и так далее. Война есть война. Их стреляли на ней без жалости. Теперь, конечно, другое дело. Кто погиб - давно погиб, кости давно истлели, дело другое, кто инвалидом остался - инвалидом помирает или живет дальше, а кто цел-невредим - живет целым и невредимым. Теперь все заросло былью-травой, и можно теперь вовсю описывать переживания дезертиров, их любовь, как они спали в зимовье с женками, что при этом чувствовали, ощущали, переживали на фоне, конечно, богатой сибирской природы. Все эти чувства и переживания описаны в той повести длинно, подробно и с вопиющей неправдой, но очень художественно, и критика хвалит не нахвалится за художественность и за смелый гуманизм.

Верно говорят: чтобы писать, то есть сочинять, требуется мужество. Размышлял я над этой повестью, а также и над другими некоторыми, завидовал мужеству авторов, но и сомневался в то же время. И не столько сомневался, сколько чувствовал, что не хватает мне ни воли, ни этого проклятого или этого завидного мужества, чтобы идти и идти безостановочно вперед, потому что и самому, а главное - читателю все уже ясно, что будет. Пусть все знают и пусть все наперед ясно, а мы пойдем вперед и вперед, а уж где-нибудь там, далеко, когда уж и сказать будет нечего, остановимся и поставим точку. Конечно, такое дается не всякому. Хорошо, как сюжет тонкий, хитрый и сложный, и никто не догадывается с первой страницы, что там впереди, а если как в упомянутой повести или как у меня сейчас, тогда как? Ну, он пошел до конца, а я остановился. И опять же не в этом дело. А в том, что никому не известно, что из этого лучше: идти ли не смотря или остановиться безвольно и думать, что же делать дальше. Вот в чем вопрос. А поступают те или иные так или иначе не оттого, что знают, как лучше, так или этак, а оттого - есть у автора воля и мужество или их не хватает, ни мужества, ни воли. И поскольку я остановился, то надо отнести меня именно ко второй категории. Но тут я должен сказать, что и первая и вторая категории имеют одинаковое право на жизнь. Вышеупомянутую повесть не потому хвалят не нахвалятся, что автор не остановился, хоть все ясно с первой страницы, а потому, что художественно.

Как сказал бы Карл Яныч, смотритель маяка: "Дело есть такое, каждый сам себе хозяин".

Назад Дальше