– – чтобы придти, сокрыто от глаз императора Николая, к бирюзе кавказских берегов, – чтобы подняться в горы к военноначальникам тех племен, которых воспевали вы, Михаил Юрьевич, и которых – вы же, офицер Михаил Юрьевич, – уничтожали, – потому что эти люди отстаивали естественное свое право жить и не быть холуями императора Николая. Люди в горах встречали Жанну Гоммер де Гэлль – всем благородством, которое вы знаете у кавказских племен. Вожди кланялись ей, этой солнечной женщине. – Михаил Юрьевич, Жанна Гоммер де Гэлль привезла на своей шхуне, по сини моря – своим горным друзьям – пушки, ружья, свинец и порох, – тот свинец и тот порох, которым кавказцы отстреливались от вас, офицер Михаил Юрьевич. Она, эта солнечная женщина, любила вас, Михаил Юрьевич, поэта и человека, любила вас так, как никто не любит, – потому что она была, нерусской. Вы не знали этого, Михаил Юрьевич, – вы играли русскую партию. Вы не знали, что те пули, которые посылали вам, – в вас чеченцы, – эти пули дала чеченцам женщина, любившая вас. Вы не написали романа м-м Жанны Гоммер де Гэлль, вы, брат Байрона.
Я знаю – –
"…Жанна Гоммер де Гэлль так описывала Тэбу, генерального консула:
"…Тэбу в самом деле смешон; он ходит с утра в светло-синем фраке, со жгутом и с одним эполетом и золотыми с якорями пуговицами, в белом жилете и предлинных шпорах (хотя он на лошади и без шпор держаться не умеет) и нанковых, несмотря на осень, панталонах. Костюм его совершенно напоминает Людовига XVIII блаженной памяти. Он очень смешон, особенно когда вальсирует или галопирует и садится на минуту, весь впопыхах. Он, кажется, лечится от воображаемого жира и танцует более для моциона. Он страдает закрытым геморроем"…
Михаил Юрьевич, вы дурачили этого фламандского ловеласа. Вы заставляли его в дожде дураком бегать вокруг биллиардного павильона, около вашей русской партии в любовь, когда чудесности были в ваших руках. И дурак стал рыскать за вами, чтобы вызвать вас. Вы проводили Жанну на его судно, отдали ее фламандцу…
Я знаю: – если бы не было этой ссоры с дураком, эта женщина, любившая вас, эта солнечная женщина унесла бы вас на пути своей шхуны, вы были бы с нею в морях, вы, брат Байрона, – вы отдали б вашу жизнь вашей поэзии, вашим демонам, – и ваша жизнь была бы чудеснейшей человеческой поэмой. Вашими плечами, вы подпирали бы ваших демонов, вашу поэзию, но не императора Николая Первого, – и пуля Мартынова тогда была бы оправдана!.. Жанна Гоммер де Гэлль ушла от вас в лазурь синих морей, она записала о вас: – "Мне жаль его, он дурно кончит. Он не для России рожден". – Она была права, ваш штосе раскрыт Жанной Дюкло, Печориным я перепонтирую вас, вы не знали березовой горечи троициного дня Ивана Алексеевича Новикова, – причем, оказывается, Жанну Гоммер де Гэлль совершенно не следовало выигрывать штоссом Жанны Дюкло.
. . . . . . . . .
На севере, за степями, за лесами – лежала в болотах – великая! – Россия.
. . . . . . . . .
Часть третья
…Выхожу один я на дорогу,
Сквозь туман кремнистый путь блестит:
Ночь тиха, пустыня внемлет богу,
И звезда с звездою говорит.
В небесах торжественно и чудно.
Спит земля в сияньи голубом…
…Что же мне так больно и так трудно?
Жду ль чего? жалею ли о чем?
Солнце уходило в облака, и облака горели красным закатом. Закат наступал медленно и упорно. Синяя тень от Бештау легла далеко в степь. Машук немотствовал. Зеленый лес не шумел. Прокричала в лесу сова, уже по-осеннему. И опять была тишина и умирал закат.
На земле валялась фуражка пехотного офицера, с красным околышем, с высокою белою тульею, фуражка лежала вниз тульей, и в ней были вишни. Так эта фуражка и осталась лежать здесь ночь и рассвет, пока не приехала наутро следственная – "по делу стреляния между поручиком Лермонтовым и отставным майором Мартыновым" – комиссия. Эта комиссия подобрала фуражку. Эта же комиссия описала в протоколе своем "место стреляния", как сказано в протоколе.
"…место отстоит на расстоянии от города Пятигорска верстах в четырех, на левой стороне горы Машуки, при ее подошве. Здесь пролегает дорога, ведущая в немецкую Николаевскую колонию. По правую сторону дороги образуется впадина, простирающаяся с вершины горы Машуки до ее подошвы, по левую сторону дороги впереди стоит небольшая гора, отделившаяся от Машуки".
Лермонтов был убит: на дороге.
Солнце зацепилось за Бештау, озолотило его вершины. Прохлада ночи повеяла с Машука. Тучи собирались зловеще. Этот человек, в кавалерийских рейтузах и в красной рубашке, тот, фуражку которого подняли наутро, приехал первым к месту дуэли, и приехал один.
И он долго лежал на земле, лицом к небу. Он глядел на умирающий закат и на тучи, которые собирались грозой. В картуз он положил вишен, но он не ел их.
Что же мне так больно и так трудно?
Жду ль чего? жалею ли о чем?
И в тот час, когда солнце зацепилось за Бештау, когда Лермонтов увидел – с этой проезжей в немецкую колонию дороги – увидел последний раз золото солнца, на вершине Бештау, – в тот час приехали к месту бойни блестящие офицеры: князья Васильчиков и Трубецкой, Алексей Аркадьевич Столыпин, гвардеец Глебов и – отставной майор Николай Соломонович Мартынов. Они приехали все вместе: Лермонтов – был один. Мартынов был громоздок и красив, должно быть, как Николай Первый, если бы Николай отпустил бороду, предвосхитив своего внука. Мартынов приехал убивать человека в черкесском белом бешмете, рукава бешмета были засучены, гозыри блестели серебром. Мартынов в бешмете походил на полосатый верстовой столб. Руки из-за засученных рукавов походили на руки мясника. Это был человек очень немногих движений, потому что он проверял каждый свой жест, чтобы каждый жест был непременно красив.
Все было очень просто.
Васильчиков и Глебов отмерили тридцать шагов, десять шагов, еще десять и еще десять: каждому по десяти шагов, чтобы идти к смерти, десять шагов мертвого пространства. Глебов передал пистолеты Лермонтову и Мартынову. Секунданты отошли в сторону смотреть, как будут убивать. За Машуком прогремел гром, вдалеке затрепетали без ветра листья.
Васильчиков скомандовал:
– Сходитесь!
Ворот красной лермонтовской рубашки был расстегнут, его рейтузы были измазаны землей, и желтый дубовый лист, оторвавшийся от ветки родимой, трепетал, зацепившись за голенище сапога. В горсти Лермонтова были вишни. Лермонтов взвел курок пистолета и взял пистолет подмышку, чтобы освободить руку для вишен. – Мартынов был торжественен. Человек немногих движений, он торжественно двинулся с места, с левой ноги, пятки вместе, носки врозь. Он торжественно поднял пистолет, по всем правилам дуэлянтов. Он выстрелил. Лермонтов упал. Мартынов торжественно пошел в сторону, опустив дымящийся пистолет. Лермонтов упал с горстью вишен в руке и с пистолетом подмышкой. Лермонтов был мертв. В груди, в правом боку, дымилась рана, из левого текла кровь, – пуля прошла насквозь. Новый прогремел над Машуком гром, налетел ветер, стемнело сразу, тучи застлали небо, полил дождь. Солнце ушло за землю. Глаза мертвеца были открыты и были – мертвы. Дождь мочил волосы мертвеца, и белая прядь на лбу, которую так любила гладить м-м Гоммер де Гэлль, выбилась из прически, завилась. Труп лежал на колее дороги.
Князь Васильчиков тогда поскакал в Пятигорск – за лекарем. Черный мрак пал на землю. Дождь лил и лил из-за Машука. Лекаря отказались ехать на место дуэли – по такой погоде, и требовали – или протокола, или приказа – полицейских. И тогда в город поехали Столыпин и Глебов – за извозчиком, чтобы перевезти труп. И опять гремели громы и перекатывалось эхо в горах, и рвались молнии, – и труп валялся на грязи дороги под дождем, молнии блестели над ним, и гремели громы. Извозчики в городе последовали лекарям. И только к полночи приехали полицейские дроги. Офицеры пошли к трупу, чтобы оттащить его в сторону от колеи, они поволокли его, – и мертвец тогда вздохнул, спертый воздух со свистом выступил из груди: Лермонтов вздохнул очень печально, очень глубоко и – облегченно. Мертвеца взвалили на дроги, прикрыли полицейской шинелью и повезли в город. Фуражка на земле осталась до утра коротать ночь, – а кровь осталась в земле – навсегда. И всю ночь рвалось небо молниями, и стонал лес, и метался ветер, и кричали совы.
…"Погребение пето не было"…
. . . . . . . . .
Усадьба Знаменское лежит под сердцем России, в тридцати верстах от Москвы, – и лежит в Черногрязенской волости, родовая подмосковная.
Шли годы. Мимо усадьбы пролегла железная дорога. Вокруг усадьбы задымили заводы. Усадьба, ее парки, ее пруды, река Клязьма под горою, дом с колоннами, с мезонином и с часами на бельведере, конный двор, службы – остановили время. В залах этого дома стыла тишина. В залах этого дома висели родовые портреты. В кабинете хозяина этого дома – на письменном столе стоял портрет, один-единственный, небольшой, темный, сделанный масляными красками, неизвестного художника, – портрет Лермонтова. Лермонтов положил голову на руки и смотрел вперед – очень пристально, очень тяжелыми глазами. В этом доме нельзя было говорить: о нем. Кабинет был пуст. Хозяин дома дни свои проводил в этом кабинете, никогда не появляясь на людях. За окнами осыпались листья и зеленели вновь, шли дожди и падали снега. В этом доме никогда не смеялись. Пало крепостное право, строились железные дороги и заводы, в 1871 году, в тридцатилетие убийства Лермонтова, по всей России собирались деньги на памятник Лермонтову. Последние двадцать пять лет жизни хозяин дома выходил из своей усадьбы только раз в году –15 июля. В дни около 15 июля хозяин дома совершенно замолкал. В этот же день – никто его не видел; полями, по бездорожью, он ходил на соседний заштатный погост князей Мышецких – и там служил– заупокойную обедню о рабе божием Михаиле. Дома в этот день он не выходил из своего кабинета, его никто не видел, и он сидел перед портретом – его. Он положил голову на руки и смотрел вперед. В этой усадьбе никогда не говорили – о нем. Дороги к усадьбе заросли лебедой.
Николай Соломонович Мартынов умер в родовой постели с 14-го на 15-е декабря 1875 года, через тридцать четыре года после дуэли. В завещании своем он наказал никаких надписей не делать на его могильном камне, даже имени, – дабы имя его было стерто песком времени.
Погребение пето – было.
Углич,
22 августа 1928.
Красное дерево
Глава первая
Нищие, провидоши, побироши, волочебники, лазари, странники, странницы, убогие, пустосвяты, калики, пророки, дуры, дураки, юродивые – эти однозначные имена кренделей быта святой Руси, нищие на святой Руси, калики перехожие, убогие Христа ради, юродивые ради Христа Руси святой, – эти крендели украшали быт со дней возникновения Руси, от первых царей Иванов, быт русского тысячелетья. О блаженных макали свои перья все русские историки, этнографы и писатели. Эти сумасшедшие или жулики – побироши, пустосвяты, пророки – считались красою церковною, христовой братнею, мольцами за мир, как называли их в классической русской истории и литературе.
Известный московский юродивый, живший в Москве в середине девятнадцатого века, недоучившийся студент духовной академии, Иван Яковлевич – умер в Преображенской больнице. О похоронах его писали репортеры, поэты и историки. Поэт писал в "Ведомостях":
Какое торжество готовит Желтый Дом?
Зачем текут туда народа волны
В телегах и ландо, на дрожках и пешком,
И все сердца тревогой полны?
И слышится меж них порою смутный глас.
Исполненный сердечной, тяжкой боли:
– Иван Яковлевич безвременно угас!
Угас пророк, достойный лучшей доли!
Бытописатель Скавронский в "Очерках Москвы" рассказывает, что в продолжение пяти дней, пока труп не был похоронен, около трупа было отслужено более двухсот панихид. Многие ночевали около церкви. Н. Барков, автор исследования под названием – "26 Московских лжепророков, лжеюродивых, дураков и дур", очевидец похорон, рассказывает, что предложено было хоронить Ивана Яковлевича в воскресенье, "как и объявлено было в "Полицейских ведомостях", и в этот день, чем свет, стали стекаться почитатели, но погребение не состоялось по возникшим спорам, где именно его хоронить. Чуть не дошло до драки, а брань уже была, и порядочная. Одни хотели взять его в Смоленск, на место его родины, другие хлопотали, чтоб он был похоронен в мужском Покровском монастыре, где даже вырыта была для него могила под церковью, третьи умиленно просили отдать его прах в женский Алексеевский монастырь, а четвертые, уцепившись за гроб, тащили его в село Черкизово". – "Опасались, чтобы не крали тела Ивана Яковлевича". – Историк пишет: "Во все это время шли дожди и была страшная грязь, но, несмотря на то, во время перенесения тела из квартиры в часовню, из часовни в церковь, из церкви на кладбище, женщины, девушки, барышни в кринолинах падали ниц, ползали под гробом". – Иван Яковлевич– при жизни – испражнялся под себя, – "из-под него текло (как пишет историк), и сторожам велено было посыпать пол песком. Этот-то песок, подмоченный из-под Ивана Яковлевича, поклонники его собирали и уносили домой, и песочек стал оказывать врачебную силу. Разболелся у ребеночка животик, мать дала ему в кашке пол-ложечки песочку, и ребенок выздоровел. Вату, которой были заткнуты у покойника нос и уши, после отпевания делили на мелкие кусочки для раздачи верующим. Многие приходили ко гробу с пузырьками и собирали в них ту влагу, которая текла из гроба, ввиду того что покойник умер от водянки. Срачицу, в которой умер Иван Яковлевич, разорвали на кусочки. – Ко времени выноса из церкви собрались уроды, юроды, ханжи, странники, странницы. В церковь они не входили, за теснотой, и стояли на улицах. И тут-то среди бела дня среди собравшихся делались народу поучения, совершались явления и видения, изрекались пророчества и хулы, собирались деньги и издавались зловещие рыкания". – Иван Яковлевич последние годы своей жизни приказывал поклонникам своим пить воду, в которой он умывался: пили. Иван Яковлевич не только устные делал прорицания, но и письменные, которые сохранены для исторических исследований. Ему писали, спрашивали: "женится ли такой-то?" – он отвечал: – "Без праци не бенды кололаци"…
Китай-город в Москве был тем сыром, где жили черви юродов. Одни писали стихи, другие пели петухами, павлинами и снегирями, третьи крыли всех матом во имя господне, четвертые знали только по одной фразе, которая считалась пророческой и давала пророкам имена, – например, – "жизнь человека сказка, гроб – коляска, ехать – не тряско!". – Имелись аматеры собачьего лая, лаем прорицавшие божьи веления. Были в этом сословии нищих, побирош, провидош, волочебников, лазарей, пустосвятов – убогих всея святой Руси – были и крестьяне, и мещане, и дворяне, и купцы, – дети, старики, здоровенные мужичищи, плодородящие бабищи. Все они были пьяны. Всех их покрывало луковицеобразное голубое покойствие азиатского российского царства, их, горьких, как сыр и лук, ибо луковицы на церквах, конечно, есть символ луковой русской жизни.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
…И есть в Москве, в Петербурге, в иных больших российских городах – иные чудаки. Родословная их – имперская, а не царская. С Елизаветы возникло, начатое Петром, искусство – русской мебели. У этого крепостного искусства нет писаной истории, и имена мастеров уничтожены временем. Это искусство было делом одиночек, подвалов в городах, задних каморок в людской избе в усадьбах. Это искусство существовало в горькой водке и в жестокости. Жакоб и Буль стали учителями. Крепостные подростки посылались в Москву и Санкт-Петербург, в Париж, в Вену, – там они учились мастерству. Затем они возвращались – из Парижа в санкт-петербургские подвалы, из Санкт-Петербурга в залюдские каморки, – и – творили. Десятками лет иной мастер делал один какой-нибудь самосон или туалет, или бюрцо, или книжный шкаф, – работал, пил и умирал, оставив свое искусство племяннику, ибо детей мастеру не полагалось, и племянник или копировал искусство дяди, или продолжал его. Мастер умирал, а вещи жили столетьем в помещичьих усадьбах и особняках, около них любили и на самосонах умирали, в потайные ящики секретеров прятали тайные переписки, невесты рассматривали в туалетных зеркальцах свою молодость, старухи – старость. Елизавета – Екатерина – рококо, барокко – бронза, завитушки, палисандровое, розовое, черное, карельское дерево, персидский орех. Павел – строг, Павел – мальтиец; у Павла солдатские линии, строгий покой, красное дерево заполировано, зеленая кожа, черные львы и грифы. Александр – ампир, классика, Эллада. Николай – вновь Павел, задавленный величием своего брата Александра. Так эпохи легли на красное дерево. В 1861 году пало крепостное право. Крепостных мастеров заменили мебельные фабрики – Левинсон, Тонэт, венская мебель. Но племянники мастеров – через водку остались жить. Эти мастера теперь ничего не строят, они реставрируют старину, но они оставили все навыки и традиции своих дядей. Они одиночки, и они молчаливы. Они горды своим делом, как философы, и они любят его, как поэты. Они по-прежнему живут в подвалах. Такого мастера не пошлешь на мебельную фабрику, его не заставишь отремонтировать вещь, сделанную после Николая Первого. Он – антиквар, он – реставратор. Он найдет на чердаке московского дома или в сарае несожженной усадьбы, – стол, трельяж, диван – екатерининские, павловские, александровские – и он будет месяцами копаться над ними у себя в подвале, курить, думать, примеривать глазом, – чтобы восстановить живую жизнь мертвых вещей. Он будет любить эту вещь. Чего доброго, он найдет в секретном ящике бюрца пожелтевшую связку писем. Он – реставратор, он глядит назад, во время вещей. Он обязательно чудак, – и он по-чудачески продаст реставрированную вещь такому же чудаку собирателю, с которым – при сделке он выпьет коньяку, перелитого из бутылки в екатерининский штоф и из рюмки – бывшего императорского – алмазного сервиза.