"…Тэбу де Мариньи доставил нас на своей яхте в Балаклаву. Вход в Балаклаву изумителен. Ты прямо идешь на скалу, и скала раздвигается, чтобы тебя пропустить, и ты продолжаешь путь между двух раздвинутых скал. Тэбу показал себя опытным моряком. Он поместил меня в Мисхо-ре, на даче Нарышкиной. Лермонтов сидит у меня в комнате в Мисхоре и поправляет свои стихи. Я ему сказала, что он в них должен непременно помянуть места, сделавшиеся нам дорогими. Я, между тем, пишу мое письмо к тебе. Как я к нему привязалась! Мы так могли быть счастливы вместе! Не подумай чего дурного. Мы оба поэты. Он сблизился со мною за четыре дня до моего отъезда из Пятигорска и бросил меня из-за рыжей франтихи, которая до смерти всем в Петербурге надоела и приехала пробовать счастья на кавказских водах. Они меня измучили, я выехала из Кисловодска совсем больная. Теперь я счастлива, но не надолго. Мне жаль Лермонтова; он дурно кончит. Он не для России рожден. Его предок вышел из свободной Англии со своей дружиной при деде Петра Великого. А Лермонтов великий поэт. Он описал наше первое свидание очень мелодичными стихами. Он сам на себя клевещет: я редко встречала более влюбленного человека…
. . . . . . . . .
…Я ехала с Лермонтовым, по смерти Пушкина величайшим поэтом России. Я так увлеклась порывами его красноречия, что мы отстали от нашей компании. Проливной дождик настиг нас в прекрасной роще, называемой по-татарски Кучук-Ламбат. Мы приютились в биллиардной павильоне, принадлежащем, по-видимому, генералу Бороздину, к которому мы ехали. Киоск стоял один и пуст; дороги к нему заросли травой. Мы нашли биллиард с лузами, отыскали шары и выбрали кии. Я весьма порядочно играю русскую партию. Мне казалось, что наша игра гораздо значительней, чем просто игра в биллиард, и это была русская игра… Мы дали слово друг другу предпринять на яхте "Юлия" путешествие на кавказский берег к немирным черкесам… Я всегда любила то, чего не ожидаешь…"
Тэбу де Мариньи, владетель военной шхуны "Юлия", был французским генеральным консулом в России. Лермонтов приезжал в Крым, чтобы пробыть несколько часов с Жанной Гоммер де Гэлль. Лермонтов играл с мм Гоммер де Гэлль в биллиард – в грозе, в зеленой роще – в предпоследнюю с ней встречу. Тэбу де Мариньи собирался ехать вслед Лермонтову на Кавказ, чтобы вызвать Лермонтова на дуэль. Это был солнечный крымский октябрь. Жанна Гоммер де Гэлль была солнечной женщиной, эта женщина, которая любила Лермонтова, человека и поэта, потому что она была нерусской, и любила так, как никто его никогда не любил. Она писала: "Мы дали слово друг другу предпринять на яхте "Юлия" путешествие на кавказский берег к немирным черкесам". – Лермонтов вернулся к своим отрядам, Жанна ушла в синь Черного моря. Тэбу де Мариньи встретил ее на своей шхуне – пушечным салютом. Шхуна ушла в синее море, Лермонтов…
…К северу от Крыма, от Кавказа – лежала – великая! – Россия!..
Часть вторая
И еще был Новый год – 1840-й. Его встречали в Пятигорске в доме наказного атамана кавказских казачьих войск генерала Верзилина, в том доме, который впоследствии перешел к Акиму Александровичу Шан-Гирею, двоюродному брату Лермонтова, и в котором 13 июля 1841 г. Мартынов вызвал Лермонтова на дуэль. Генерал Верзилин был начальством, – хлебосолом и отцом – как своих дочерей, так и падчерицы – Эмилии Клинкенберг, впоследствии Шан-Гирей. Старшая дочь Верзилина, Аграфена Петровна, вышла замуж за Василия Николаевича Дикова; у Лермонтова сохранилась строфа, посвященная Аграфене и Василию:
…А у Груши целый век
Только дикий человек!..
Эмилия Александровна Клинкенберг рождена была лютеранкой и впоследствии перекрещена в православие. Так как имени – Эмилия – в православных святцах нет, она была названа Меланией. В доме продолжали называть ее Эмилией, но день ангела справляли 31 декабря, в день Meланий.
31 декабря, в ночь под сороковой год, у Верзилиных были именины и новогодний бал. И на этом бале Василий Николаевич Диков, тогда еще жених Аграфены, "грушин век", подарил Эмилии Александровне – серебряный кавказский стаканчик, черненый, позолоченный. Пятигорский чеченец-гравер начертал на дне стакана:
Въ. День. Ангила
Э. 1840. К.
ВД.
Стакан, по существу говоря, был провинциален и беден. На бале, в полночь, из этого стакана пригубливала красное кахетинское – Эмилия Александровна, и все, бывшие на бале, рассматривали подарок Дикова.
. . . . . . . . .
Рассказ повторяется. В дневнике Печорина от 26 июня записано:
"Вчера приехал сюда фокусник Апфельбаум. На дверях ресторации явилась длинная афиша, извещающая почтеннейшую публику о том, что вышеименованный удивительный фокусник, акробат, химик и оптик будет иметь честь дать великолепное представление"…
Это было в Кисловодске. Печорин записывает:
"Нынче после обеда я шел мимо окон Веры; она сидела на балконе одна; к ногам моим упала записка:
"Сегодня, в десятом часу вечера, приходи ко мне по большой лестнице: муж мой уехал в Пятигорск и завтра утром только вернется. Моих людей и горничных не будет в доме: я им всем раздала билеты, также и людям княгини. – Я жду тебя; приходи непременно"".
Печорин только на минуту заходил смотреть фокусника. Он не видел фокусов. Ночью он был у княгини Лиговской. Этой же ночью он оказался под окном княжны Мэри. Там он подрался с Грушницким и с драгунским капитаном, секундантом Грушницкого, получившим от Печорина в рожу. Эта ночь была окончательным поводом дуэли между Печориным и Грушницким. Наутро у нарзанного колодца утверждали, что Печорин имел ночное рандеву с княжной Мэри. Печорин записал о той ночи, когда он на шалях спускался из окошка княгини Веры:
"Тревога между тем сделалась ужасная. Из крепости прискакал казак. Все зашевелилось; стали искать черкесов во всех кустах и, разумеется, ничего не нашли. Но многие, вероятно, остались в твердом убеждении, что если б гарнизон показал более храбрости и поспешности, то по крайней мере десятка два хищников осталось бы на месте".
Рассказ повторился Жанною Гоммер де Гэлль. Прошло почти столетье. Печорин не пошел смотреть фокусника Апфельбаума, – но я пошел смотреть Жанну Дюкло.
. . . . . . . . .
Лермонтов не послал Печорина к фокуснику Апфельбауму, герой м-м Гоммер де Гэлль. Но я был на Минеральных группах – в положении фокусника. Меня купило управление Кавминвод – Кавказских Минеральных вод, – чтобы я читал лекции, показывал себя и составлял "общество", – и я погружался в пошлость Минеральных вод. На рассвете в Москве меня взял аэроплан, в закате дня я сошел с самолета на станции Минеральные Воды. Через сто лет самолет будет дормезом, сейчас он величествен – лермонтовски, ибо в стихиях самолет мерит себя и свою волю – только стихиями, – и мерит – только смертью: человеку на самолете гордо – за человека, за человеческого демона, то есть гения, которого искал Лермонтов. С Минеральных Вод я поехал поездом, которого не было при Лермонтове, – в Ессентуки, где ждала меня комната на даче "Звездочка" (пошлее не придумали). Я нанял извозчика– на "Звездочку". Извозчик оказался хохлом.
– Ага, – молвил он, – на Звездочку? – значит, артист!
На "Звездочке", приехавший до меня, жил критик Александр Константинович Воронский, так же, как и я, приглашенный для культурной революции. Я увидел его через окно, и я крикнул:
– Где здесь живет артист Воронский!?
Мы смеялись, целуясь.
О моих лекциях: мне нечего говорить, тезисы составлял Дюкло, наш правитель, чтобы эпатировать курортное население. Но там был один тезис: "Разговор с М. Ю. Лермонтовым", – этот тезис предложил я, и я замалчивал его на лекциях. До сих пор я не могу его оформить, потому что он лежит вне слов, – я же очень хорошо знаю, что самое несовершенное в общении людей – слово, слова, – что словами можно рассказать только промилли того, что чувствуешь – и чем ответственнее чувствования, тем бессильнее слова. На самолете в небе тогда я думал о Лермонтове, и я хотел написать письмо Михаилу Юрьевичу о его местах. Меня не страшило столетие, ставшее между нами: писатели существуют только тогда, когда они могут бороть время, – пройдет еще сто лет, и мы сдвинемся с Лермонтовым на полках русской литературы – не тем, что Лермонтов описывал пошляков, а я описывал метели революции, – но тем, как мы видели, молились, ошибались, жили, любили, – и писатели знают, что их письма пишутся для черных кабинетов читателя. Я не написал этого письма, не найдя слов для песни, которая спета во мне Лермонтовым. В памяти моей остались только отрывки этой песни, сложенные в слова.
– Михаил Юрьевич! – Мне страшна ваша Россия, – полосатоверстая, как каторжный туз, николаевская Россия. Я был в ваших местах. Я следил за бытом ваших героев. Это никак не верно, что вы автобиографичны. Печорин, Грушницкий, капитаны (капитан, предлагавший не заряжать вашего пистолета, – просто мерзавец!), – княгиня Вера, княжна Мэри, ее мамаша – чистокровнейшие пошляки, бездельники, невежды. Умные разговоры Печорина с Вернером – глупы. Печоринская манера подслушивать под окошками – неприлична. Все вертится около скверных романишек, пистолетов и издевательств над человеком, – нехорошо! – ужели стоит марать перо о растлителей молодых девушек? – и этот Пятигорск организованной пошлости!.. – Нет, Михаил Юрьевич, – вы не автобиографичны, – век рассказал мне об этом…
Впрочем, Пятигорск жив поныне: сейчас там лечат сифилитов, с лекциями и под музыку в разных галереях, живых от Лермонтова, – и жив грот, где Печорин встречался с Верой, он назван Лермонтовским, и туда ходят писать на стенах похабные слова и собственные имена похабников. Памятник на месте убийства Лермонтова также изрешечен изречениями о Мане и Зине; там же висят засаленные черкески со страшными гозырями, и любители могут, нарядившись в них, фотографироваться около памятника! меня обманула даже природа. Я ждал Кавказа, гор, первобытность, – я увидел холмы, заросшие лесом, куда забираются ослы и автомобили, – причем эти семь-восемь холмов сиротливо торчат среди просторов облупленной степи, и торчат случайностью. Я верю Лермонтову, что сто лет тому назад у Мэри на Подкумке, в июне месяце, закружилась голова от потоков вод этой горной реки: сейчас эту реку в июне – в любом месте перейдет курица. – Мне стыдно перепонтировать героев лермонтовского времени! – Человек всегда пошловат, когда он отдыхает и когда он доволен. Сюда ездят отдыхать и быть довольными. Витии называют курорты фабриками здоровья. Витии печатают лозунги:
"Больные! Сохраняйте бодрое, спокойное настроение духа – это способствует правильному лечению!"
"Питание, выписанное врачом, должно строго соблюдаться!"
"Половое воздержание – всегда безвредно!"
"Распутство и пьянство на курортах завела буржуазия – надо изживать эти пороки, так как они мешают ремонту здоровья!"
Курорты превращены в фабрики здоровья, люди, одеты в больничные халаты санаториев, из-под халатов торчат тесемки, и из больничных туфлей торчат пятки, – и в общественных столовых меню разбиты по диэтическим рубрикам: "при поносах", "при запорах" и пр. Не может не быть у человека уважения к земле, к ее недрам, к ее законам; в этих местах из земли бьют целебные ручьи, рожденные вулканами, целебная вода; в первый же день я пошел к источникам, как здесь называются ручьи; источники вделаны в камень; со мною шла толпа халатов и кургузых женских платий, у всех в руках были кружки и стеклянные трубочки; источники, вделанные в камень, назывались бюветами; девушки типа больничных хожалок проворно наливали в кружки воду; кургузы и халаты пили воду через стеклянные трубки, чтобы вода лучше усвоялась желудками, оттопыривали в священнодействии губы и походили на идиотов; я слышал разговоры о пищеварении, прекратились ли газы у Ивана Иваныча; Александр Константинович Воронский ходил к врачу, чтобы лечиться, – врач сказал: "Конечно, воды очень полезны, но думается, что самая полезная вода – вода обыкновенная". – Я был в диэтической, запорно-поносной столовой только один раз – меню мешало моему желанию есть. Дюкло называл эти столовые – не диэтическими, но идиотическими. – В Пятигорске, Ессентуках, Кисловодске, Железноводске лечат – сифилис в кондиломатозном и гуммозном периодах, полейриты интоксикационные, субацидные и акацидные катары желудка, вагиниты и эррозии, – научные слова! Больничные храмы величественны, построенные из поддельного мрамора, украшенные символами эллинского здоровья. Я ходил осматривать эти храмы. Я был в белом халате, за доктора. Меня провожал мой знакомый врач. Я видел очень много издевательств над человеком, учиненных самим же человеком; я был в отделении, где грязью лечат ожиревших женщин; эти голые зеленотелые женщины были издевательством над красотою человека, их животы висели сальными фартуками примерно до колен, раздвоенные пупком, их груди спускались на живот зеленым салом, тыквы их задниц были омерзительны; у многих из них были подкрашены губы, – и у всех у них было на лицах обалдение распаренного уважения к целебностям; хо-жалки приносили ведра горячей грязи, мазали грязью женщин, заворачивали их в простыни, покрывали одеялами, и женщины лежали в блажном страдании; в клиниках покойствовала торжественность; мой знакомый доктор, – фамилия его никак не Вернер, – выгонял из мужской мочи химические формулы свинца, – это было единственно интересным. Дюкло рассказывал сказку, как мужику плохо жилось, как цыган обещал облегчить его жизнь, велел сначала взять в избу кур, потом телят, потом свинью, затем корову, – мужик стал окончательно задыхаться, – цыган велел вывести тогда – сначала корову, потом свинью, затем телят, – мужик задышал легко и даже согласен был оставаться с курами, – и Дюкло уверен, что принципы местных лечений построены на этой побасенке. – Мне стыдно перепонтировать вас нашими козырьми, Михаил Юрьевич! – Люди приезжали на поездах убежденными фалангами, убежденно лечились, организованно пищеварили в течение месяца и – возвращались – с фабрик здоровья – на российские веси – опять-таки организованно, неорганизованно выполняя лишь заветы пиит, местных витий, которые печатали:
"Распутство и пьянство на советских курортах надо выжигать каленым железом!"
Под заборами этих лозунгов я вспоминал грязелечебных гусынь. Впрочем, пииты ж писали:
"Театр – отдых и школа, а на курорте, кроме того, – лечебный фактор!"
"Скука мешает правильному лечению!"
"Курортная физкультура – лечебная процедура!" –
и по вечерам на курортах было все, – симфонические оркестры, драматические спектакли, оперетта, опера, эстрада, пластические и балетные номера, комики, рыжие, раешники, – и были мы, писатели, на предмет культурной революции, о которой много говорилось в 1928 году.
Михаил Юрьевич! – я перечитал ваше письмо к Лопухиной, вы назвали это письмо "Валериком". Валериком называется – не река, но речка смерти. На Группах нет теперь никаких боев, там показывают – лермонтовский грот, лермонтовскую галерею, лермонтовские ванны, лермонтовскую долину, Лермонтовский водопад, – а на месте лермонтовской смерти – фотографируются в засаленных черкесках с громадными кинжалами.
…жалкий человек…
Чего он хочет? Небо ясно…
У меня не было более ненужных дней, чем эти мои дни на Группах. И я часто вспоминал вашу речку смерти, Михаил Юрьевич. Впоследствии я прочитал в донесении генерал-адъютанта Граббе о сражении при Валерике, бывшем 11 июля 1840 года, в Ольгин день, – генерал записал о вас:
"…офицер этот, несмотря ни на какие опасности, исполнял возложенное на него поручение с отменным мужеством и с первыми рядами храбрейших ворвался в неприятельские завалы". –
Все нужное, что связано у меня с этими моими днями, связано вами, Михаил Юрьевич.
. . . . . . . . .
Печорин не пошел Смотреть фокусника Апфельбаума, – но я пошел смотреть Жанну Дюкло.
Это было в июньских числах Печорина, в Кисловодске, в Нижнем парке, около Нарзанной галереи, где некогда ловили печоринских черкесов. Своим человеком я прошел за кулисы, чтобы поздороваться с м-м Жанной. Меня встретил ее муж, человек в больших круглых, роговых пенсне.
– Очень жаль, что вы будете смотреть Жанну на базаре, – сказал он.
М-м Жанна была в черном, в черном платье с белыми кружевами и высоким воротником, в черных чулках и в лаковых туфельках. Волосы ее были гладко зачесаны, в ушах блестели старинные серебряные подвески. В руках у нее был белый платок. Глаза ее были девичьи.
– Мы начинаем, – сказал муж, поправив прическу, волосы мужа были зачесаны назад, за уши, в традициях партикулярных людей начала девятнадцатого века.
Я вышел к зрителям. За большими буквами афиш фотография м-м Жанны не походила на подлинник. На стульях сидели больничные халаты, торчали тесемки подштаников. Сваленая белая кепка и милые красные платочки захлопали м-м Жанне, галки на чинарах зашумели крыльями и закаркали. Вспыхнули дополнительные огни софитов, ночь за деревьями стала черней. М-м Жанна вышла с белым платком у губ, этот медиум, она казалась девочкой и лунатиком одновременно, вид ее был прост и таинственен. С курзала донеслись медные трубы оркестра, на вокзале прогудел отходящий поезд. Вслед за м-м Жанной вышел ее муж, во фраке.
– Жанна, будьте внимательней! – крикнул муж тоном циркового наездника.
Муж спустился к рядам, чтобы принимать вопросы. Муж наклонился над критиком Леопольдом Авербахом, чтобы выслушать его вопрос. Авербах, посоветовавшись коллективно с драматургом Киршоном, шепотом спросил: – когда приедет их друг прозаик Либединский?
– Жанна, будьте внимательней! Отвечайте, мадемуазель! – крикнул жокейски муж.
М-м Жанна ответила не сразу, она опустила голову, напрягая мысль, и бессильно опустила руки. У нее был звонкий голос, картавый на "р".
– Я п'ислушиваюсь… я слышу… вы сп'ашиваете о вашем д'уге Ю'ие… об известном писателе Ю'ие Либединском… я вижу… он п'иедет, мне кажется, в начале июля…
– Дальше, Жанна! Мадемуазель, дальше! – крикнул муж и отошел от Авербаха, наклоняясь над военкомом. – Дальше, мадемуазель, внимательней!
– Я п'ислушиваюсь… я вижу вы а'тилле'ист, вы служите в Москве! – М-м Жанна подняла голову, улыбнулась, заговорила быстро, глаза ее были детски. – Вас зовут Исидо' Мейчик, вам двадцать семь лет, номе' вашей па'ткнижки – двадцать две тысячи… се'ия…
Военком был поражен; он спрашивал, в каком полку он служит, сколько ему лет, номер его партийной, ВКП, книжки: М-м Жанна отвечала быстрее, чем он задавал вопросы. Военком сдвинул фуражку на затылок, явно вспотев. Кепки притихли.
– Дальше, Жанна! Скорее! Внимательней! – кричал муж, склоняясь над ответственным работником.
Ответственный работник, в халате, в кепке и в тесемках, спрашивал: изменяет ли ему в Москве жена? Как ее зовут? М-м Жанна опустила глаза и руки, вид ее был беспомощен.