- И ты от него ничего не добился? Комендант нервно потянул козырек фуражки:
- Пять дней с ним бьюсь. Молчит. "Ничего, - говорит, - не знаю, я не освобождал". Выродок какой-то бандитский. Понимаешь, конвойный его опознал, чуть не задушил здесь, гаденыша. Я насилу оторвал. Омельченко казаку на станции двадцать пять шомполов вписал за арестанта, так он ему тут жару и дал. Держать больше нечего, я посылаю в штаб для разрешения вывести в расход.
Саломыга презрительно сплюнул:
- Был бы он в моих руках, заговорил бы. Не тебе, попович, дознанья делать. Какой с семинариста комендант? Ты ему шомполов дал?
Комендант вскипел:
- Ты уж слишком себе позволяешь. Свои насмешки можешь оставить при себе. Я здесь комендант и прошу не вмешиваться.
Саломыга взглянул на петушившегося коменданта и захохотал:
- Ха-ха!.. Попович, не надувайся, а то лопнешь. Черт с тобой и с твоими делами, ты лучше скажи, где достать пару бутылок самогонки?
Комендант ухмыльнулся:
- Это можно.
- А этого, - ткнул Саломыга пальцем на бумаги, - если хочешь, чтобы к ногтю прижали, поставь ему вместо шестнадцати лет восемнадцать. Крючок загни вот здесь, а то могут не утвердить.
В кладовой их было трое. Бородатый старик в поношенном кафтане лежал бочком на нарах, подогнув худые ноги в широких полотняных штанах. Его посадили за то, что пропал из его сарая конь постояльца-петлюровца. На полу сидела пожилая женщина с хитрыми, вороватыми глазками, с острым подбородком, самогонщица, по обвинению в краже часов и других ценных вещей. В углу под окном, уложив голову на смятую фуражку, в полузабытьи лежал Корчагин.
В кладовую ввели молодую женщину, в повязанном по-крестьянски цветном платочке, с испуганными большими глазами. Женщина постояла с минуту и села рядом с самогонщицей.
Та, пытливо обследовав новенькую, бросила быстрым говорком:
- Сидишь, девонька?
Не получив ответа, не отставала:
- За что тебя сюда, а? Случай, не по самогонному делу? Крестьянка, встав и посмотрев на назойливую бабу, ответила тихо:
- Нет, за брата меня взяли.
- А он что? - приставала баба. Старик вмешался:
- Чего ты ее тревожишь? Человеку, может, на свет глядеть не мило, а ты трещишь.
Баба быстро повернулась к нарам:
- А ты что мне за указчик такой нашелся? Я с тобой, что ли, говорю?
Старик сплюнул:
- Не приставай, говорю, к человеку.
В кладовой стихло. Женщина разостлала большой платок, прилегла, положив голову на руку.
Самогонщица принялась за еду. Старик спустил ноги на пол, не спеша свернул козью ножку и закурил. По кладовой потянулись клубы вонючего дыма. Чавкая набитым ртом, баба заворчала:
- Поесть бы дал спокойно, без вонищи, раскурился без перестану.
Старик язвительно хихикнул:
- Похудеть боишься? Вон в дверь не пролезешь скоро. Ты бы хлопцу дала поесть, а то в себя все толчешь.
Баба обидчиво отмахнулась:
- Я ему говорю: поешь - не хочет. А насчет меня губы не распускай: не твое ем.
Молодая женщина повернулась к самогонщице и, кивнув головой в сторону Корчагина, спросила:
- Вы не знаете, за что он сидит?
Баба обрадовалась, что с ней заговорили, и охотно сообщила:
- Это здешний парняга, Корчагиной, кухарки, сын младший.
Нагнувшись к уху, самогонщица прошептала:
- Большевику освобожденье сделал. Матрос тут был один, у Зозулихи, соседки моей, квартировал.
Женщина вспомнила: "Я посылаю в штаб для разрешения вывести в расход…"
Станцию один за другим наполняли эшелоны. Беспорядочной толпой оттуда вываливались курени (батальоны) сичевых стрельцов. По путям медленно полз заклепанный в сталь четырехвагонный бронепоезд "Запорожец". С платформ стаскивали орудия. Из товарных вагонов выводили лошадей. Тут же седлали, садились и, расталкивая бесформенные толпы пехотинцев, пробивались на станционный двор, где строился кавалерийский отряд.
Суетились старшины, выкрикивая номера своих подразделений.
Вокзал гудел, как осиный рой. Из бесформенной кучи разноголосых суматошных людей постепенно сколачивались квадраты взводов, и вскоре поток вооруженных людей влился в город. До самого вечера по шоссе дребезжали подводы и плелись тыловые охвостья вступившей в город дивизии сичевых стрельцов. И наконец, замыкая шествие, прошагала штабная рота, горланя в сто двадцать глоток:
Шо за шум, шо за гам
Сочинився?
То Петлюра на Вкраини
Появився…
Корчагин поднялся к окошку. Сквозь сумрак раннего вечера он услышал грохот колес на улице, топот множества ног, многоголосые песни.
Сзади тихо сказали:
- Видно, войска в город входят.
Корчагин обернулся.
Говорила девушка, которую привели вчера.
Он слышал ее рассказ. Самогонщица добилась своего. Она из деревни, что в семи верстах от городка. Старший ее братишка Грицко, красный партизан, при Советах верховодил в комбеде.
Когда ушли красные, ушел и Грицко, опоясав себя пулеметной лентой. А теперь семье житья нет. Лошадь одна была, и ту забрали. Отца в город возили: намучился, сидя под замком. Староста - из тех, кого прищемлял Грицко, - в отместку на постой к ним всегда приводит разных людей. Обнищала семья вконец. Вчера на село явился комендант для облавы. Привел его староста к ним. Пригляделся к девушке комендант, наутро забрал в город "для допроса".
Корчагину не спалось, бесследно исчез покой, и одна назойливая мысль, от которой не мог отмахнуться, мысль: "Что будет дальше?" - вертелась в голове.
Больно покалывало избитое тело. С животной злобой избил его конвоир.
Чтобы отвлечься от ненавистных мыслей, стал слушать шепоток своих соседок.
Совсем тихо рассказывала девушка, как приставал к ней комендант, угрожал, уговаривал, а получив отпор, озверел. "Посажу, - говорит, - в подвал, ты у меня оттуда не выйдешь".
Чернота заволакивала углы. Впереди ночь, душная, неспокойная. Опять мысли о неизвестном завтра. Седьмая ночь, а кажется, будто месяцы прошли, жестко лежать, не утихла боль. В кладовой теперь лишь трое. Дедка на нарах храпит, как у себя на печи. Дедка мудро спокоен и спит ночами крепко. Самогонщицу выпустил хорунжий добывать водку. Христина и Павел на полу, почти рядом. Вчера в окошечке видел Сережку. Тот долго стоял на улице, смотрел тоскливо на окна дома.
"Видно, знает, что я здесь".
Три дня передавали куски черного кислого хлеба. Кто передавал, не сказали. Два дня тревожил допросами комендант. Что бы это могло значить?
На допросах ничего не сказал, от всего отрекался. Почему молчал, и сам не знал. Хотел быть смелым, хотел быть крепким, как те, о которых читал в книгах, а когда взяли, вели ночью и у громады паровой мельницы один из ведущих сказал: "Чего его таскать, пане хорунжий? Пулю в спину - и кончено", стало страшно. Да, страшно умирать в шестнадцать лет! Ведь смерть - это навсегда не жить.
Христина тоже думает. Она знает больше, чем этот парень. Он, наверное, еще не знает… А она слышала.
Не спит он, мечется ночами. Жалко, ой, как жалко Христине его, но у нее свое горе: не может забыть она страшные слова коменданта: "Я с тобой завтра расправлюсь. Не хочешь со мной - в караулку пойдешь. Казаки не откажутся. Выбирай".
"Ой, как тяжело, и неоткуда пощады ждать! Чем же она виновата, что Грицко в красные пошел? Ой, як на свити тяжко жити!"
Тупая боль сжимает горло, беспомощное отчаяние, страх захлестнули ее, и Христина глухо зарыдала.
Вздрагивает молодое тело от безумной тоски и отчаяния.
В углу у стены шевельнулась тень:
- Ты чего это?
Горячий шепот Христины - вылила она свою тоску молчаливому соседу. Он слушает, молчит, и только рука его легла на руки Христины.
- Замучают меня, проклятые, - глотая слезы, с неосознанным ужасом шептала она. - Пропала я: сила ихняя.
Что он, Павел, мог сказать этой дивчине? Нет слов. Нечего говорить. Жизнь давила обручем.
"Не пустить завтра ее, бороться? Изобьют до смерти, а то и рубанут саблей по голове - и кончено". И, чтобы хоть чуть приласкать эту горем отравленную девушку, нежно по руке погладил. Рыданья девушки стихли. Изредка часовой у входа окликал прохожих обычным: "Кто идет?" - и опять тихо.
Крепко спит дедка. Медленно ползли неощутимые минуты. Не понял, когда крепко обняли руки и притянули к себе.
- Слухай, голубе, - шепчут горячие губы, - мени все равно пропадать: як не офицер, так те замучат. Бери мене, хлопчику милый, щоб не та собака дивочисть забрала.
- Что ты говоришь, Христина?
Но крепкие руки не отпускали. Губы горячие, полные губы, от них трудно уйти. Слова дивчины простые, нежные, - ведь он знает, почему эти слова.
И вот убежало куда-то в сторону сегодняшнее. Забыт замок на двери, рыжий казак, комендант, звериные побои, семь душных бессонных ночей, и на миг остались только горячие губы и чуть влажное от слез лицо.
Вдруг вспомнилась Тоня.
"Как можно было ее забыть?… Чудные, родные глаза".
Хватило сил оторваться. Как пьяный, поднялся и взялся рукой за решетку. Руки Христины нашли его.
- Чего же ты?…
Сколько чувства в этом вопросе! Он нагибается к ней и, крепко сжимая руки, говорит:
- Я не могу, Христина. Ты - хорошая… - и еще что-то говорил, чего сам не понял.
Выпрямился, чтобы разорвать нестерпимую тишину, шагнул к нарам. Сев на краю, затормошил деда:
- Дедунь, дай закурить, пожалуйста.
В углу, закутавшись в платок, рыдала девушка.
Днем пришел комендант, и казаки увели Христину. Она попрощалась глазами с Павлом. В них был укор. И, когда за ней захлопнулась дверь, в его душе стало еще тяжелее и непрогляднее.
Дедка до вечера не добился от юноши ни одного слова. Сменили караул и комендантскую команду. Вечером привели нового. Павел узнал в нем Долинника, столяра сахарного завода Крепко скроенный, приземистый, в облинялой желтой рубашке под заношенным пиджаком.
Внимательным взглядом обежал кладовку.
Павел видел его в 1917 году, в феврале, когда докатилась революция и до городка. На шумных демонстрациях он слышал только одного большевика. Это был Долинник. Он говорил солдатам речь, влезши на забор у дороги. Запомнилось его заключительное:
"Держитесь, солдаты, за большевиков: они не продадут!"
С тех пор столяра не встречал.
Старик обрадовался новому соседу. Ему, видно, было тяжело сидеть молча целый день. Долинник подсел к нему на нары, раскурил с ним папироску и расспросил обо всем.
Затем подсел к Корчагину.
- А у тебя что хорошего? - спросил он парня. - Каким образом сюда?
Получая односложные ответы, Долинник чувствовал, что его собеседник недоверчив, поэтому так скуп на слова. Но когда столяр узнал, какое обвинение предъявляют юноше, он удивленно уставился на Корчагина своими умными глазами. Сел рядом:
- Так ты, говоришь, Жухрая выручил? Вот оно что. Я и не знал, что тебя забрали.
Павел от неожиданности приподнялся на локте:
- Какого Жухрая? Я ничего не знаю. Мало ли чего мне пришьют.
Но Долинник, улыбаясь, подвинулся к нему ближе:
- Брось, дружок, передо мной не запирайся. Я больше твоего знаю.
И тихо, чтобы не слышал старик:
- Я сам Жухрая провожал, он, поди, на месте. Федор мне все рассказал про тот случай.
Помолчав немного, думая о чем-то, добавил:
- Парень ты, оказывается, что надо. Но вот то, что сидишь, что они знают про все, - это дело, того, ни к черту, можно сказать, совсем дрянь.
Он сбросил пиджак, постелил его на полу, сел, опершись спиной о стенку, и снова стал курить папироску.
Последние слова Долинника все сказали Павлу. Было ясно: Долинник свой человек. Раз провожал Жухрая - значит…
К вечеру он знал, что Долинник арестован за агитацию среди петлюровских казаков. Попался с поличным, когда раздавал воззвания губернского ревкома с призывом сдаваться и переходить к красным.
Осторожный Долинник рассказал Павлу немногое.
"Кто знает? - думал он. - Начнут бить парнишку шомполами. Молод еще".
Поздно вечером, укладываясь спать, высказал свои опасения в короткой общей фразе:
- Положение наше с тобой, Корчагин, можно сказать, хуже губернаторского. Посмотрим, что из этого получится.
На другой день в кладовой появился новый арестант, известный всему городу парикмахер Шлема Зельцер, с огромными ушами, тонкой шеей.
Он рассказывал Долиннику, горячась и жестикулируя:
- Ну, так вот, Фукс, Блувштейн, Трахтенберг хлеб-соль будут ему носить. Я говорю: хотите нести - несите, но кто им подпишет от всего еврейского населения? Извиняюсь, никто. Им есть расчет. У Фукса - магазин, у Трахтенберга - мельница, а у меня что? А у остальной голоты? У этих нищих - ничего. Ну, у меня длинный язык. Сегодня я брею одного старшину, из новых, что прислали недавно. "Скажите, - говорю, - атаман Петлюра знает про погромы или нет? Примет он эту делегацию?" Эх, сколько раз я неприятности имел за свой язык! Что, вы думаете, этот старшина сделал, когда я его побрил, попудрил, сделал все на первый сорт? Он себе встает, вместо того чтобы деньги мне заплатить, арестовывает меня за агитацию против власти. - Зельцер ударил себя по груди кулаком. - Какая агитация? Что я такое сказал? Я только спросил у человека… И за это меня сажать…
Зельцер, горячась, крутил Долиннику пуговицу на рубашке, дергал его то за одну, то за другую руку.
Долинник невольно улыбнулся, слушая возмущенного Шлему. Когда парикмахер замолчал, Долинник сказал серьезно:
- Эх, Шлема, ты вот умный парень, а дурака свалял. Нашел время, когда языком молоть. Я б тебе не советовал попадаться сюда.
Зельцер понимающе посмотрел на него и в отчаянии махнул рукой.
Дверь открылась, и в кладовую втолкнули знакомую Павлу самогонщицу. Она озлобленно ругала ведущего казака:
- Огонь бы вас спалил вместе с вашим комендантом! Чтоб ему от моей горилки околеть!
Часовой захлопнул за ней дверь, и было слышно, как он засовывал замок.
Баба села на нары: ее шутливо приветствовал старик:
- Что, опять к нам, трещотка? Что ж, садись, гостем будешь.
Самогонщица нелюбезно глянула на старика и, захватив узелок, пересела на пол рядом с Долинником.
Ее опять посадили, получив от нее несколько бутылок самогона.
За дверью в караулке послышались крики, движение. Чей-то резкий голос отдавал приказания. Все арестованные в кладовой повернули головы к двери.
На площади, у неказистой церквушки со старинной колокольней, происходило необычайное для городка событие. Охватывая площадь с трех сторон, правильными прямоугольниками разместились части дивизии сичевых стрельцов в полном боевом снаряжении.
Впереди, начиная от церковного подъезда, рядами, упираясь в забор школы, вытянулись шахматными квадратами три пехотных полка.
Серой, грязноватой массой, приставив ружья к ноге, в нелепых железных русских шлемах, похожих на расколотые пополам тыквы, густо обвешанные патронами, стояли петлюровские солдаты наиболее боеспособной дивизии "Директории".
Хорошо одетая и обутая из запасов бывшей царской армии, больше чем наполовину состоявшая из кулаков, сознательно боровшихся против Советов, эта дивизия была переброшена в городок для защиты важнейшего стратегического железнодорожного узла.
Из Шепетовки в пять разных сторон убегали блестящие полоски путей. Потерять этот пункт для Петлюры значило потерять все. У "Директории" и так оставалась куцая территория. Столицей петлюровщины стал скромный город Винница.
Головной атаман лично решил проверить части. Все было готово к его встрече.
В задних рядах, подальше от взглядов, в углу площади примостили полк новомобилизованных. Тут была босая, пестро одетая молодежь. Никто из этих молодых сельских парней, стащенных ночной облавой с печек или пойманных на улице, не думал идти воевать.
- Нема дурних, - говорили они.
Самое большее, что удавалось петлюровским офицерам, - это привести мобилизованных под конвоем в город, рассчитать их на работы и курени и выдать оружие.
Но на другой же день треть приведенных исчезала, и с каждым днем их становилось все меньше.
Выдавать им сапоги было более чем легкомысленно, да и сапог-то было не густо. Издан был приказ: явиться на призыв обутыми. Он дал изумительные результаты. Где только добывалась та невероятная рвань, которая держалась на ногах лишь при помощи проволоки или веревок?
На парад их привели босыми.
За пехотой растянулся кавалерийский полк Голуба.
Кавалеристы сдерживали густые толпы любопытных. Всем хотелось посмотреть парад.
Сам головной атаман приедет! В городе такие события были редкостью, и пропустить бесплатное зрелище никто не хотел.
На ступеньках церкви собрались полковники, есаулы, обе поповны, кучка украинских учителей, группа "вильных" казаков, слегка горбатый председатель управы - в общем, избранные, представляющие "общественность", и среди них, в черкеске, главный инспектор пехоты. Он командовал парадом.
В церкви облачался в пасхальное одеяние поп Василий.
Прием Петлюре готовился торжественный. Принесли и водрузили знамя: желтое с голубым. Ему должны были присягать мобилизованные.
Командир дивизии на тощем, облезлом "форде" отправился на вокзал за Петлюрой.
Инспектор пехоты подозвал к себе стройного, с щегольски закрученными усиками полковника Черняка:
- Берите с собой кого-нибудь, проверьте комендатуру и тыл, чтобы все было чисто и прибрано. Если есть арестованные, просмотрите, шваль выгоните.
Черняк щелкнул каблуками, захватил попавшегося под руку есаула и ускакал.
Инспектор любезно обратился к старшей поповне.
- А как у вас с обедом, все в порядке?
- О да, там комендант старается, - ответила поповна, впиваясь глазами в красивого инспектора.
Вдруг все зашевелилось: по шоссе летел, припав к шее коня, верховой. Он махал рукой и кричал:
- Едут!
- По мес-там! - гаркнул инспектор. Старшины побежали в строй.
Когда "форд" зачихал у церковного подъезда, оркестр заиграл "Ще не вмерла Украина".
Из автомобиля вслед за командиром дивизии неуклюже вылез "сам головной атаман Петлюра", человек среднего роста, с крепко посаженной угловатой головой на багровой шее, в синем жупане из хорошего гвардейского сукна, затянутом желтым поясом с пристегнутым к нему крошечным браунингом в замшевой кобуре. На голове защитная "керенка", на ней кокарда с эмалевым трезубцем.
Ничего воинственного не было в фигуре Симона Петлюри. Выглядел он совсем не военным человеком.
Недовольный чем-то, выслушал он короткий рапорт инспектора. Затем к нему обратился с приветствием председатель управы. Петлюра рассеянно слушал, глядя через его голову на выстроенные полки.
- Начнем смотр, - кивнул он инспектору.
Взойдя на небольшой помост у знамени, Петлюра обратился к солдатам с десятиминутной речью.
Речь была неубедительна. Произносил ее Петлюра без особого подъема, видимо устав с дороги. Окончил под казенные крики солдат: "Слава! Слава!" Слез с помоста и вытер платком вспотевший лоб. Затем с инспектором и командиром дивизии обошел части.