На золотом крыльце сидели - Татьяна Набатникова


Содержание:

  • Тебя от ранней зари... 1

  • Враг 9

  • Чайка Алины 13

  • Молчи 15

  • Как стая рыбок 20

  • Домохозяйка 24

  • Дочь - (повесть) 26

    • Глава 1 26

    • Глава 2 28

    • Глава 3 29

    • Глава 4 32

    • Глава 5 34

    • Глава 6 36

    • Глава 7 40

    • Глава 8 42

    • Глава 9 45

    • Глава 10 47

    • Глава 11 48

    • Глава 12 49

    • Глава 13 51

На золотом крыльце сидели

Повесть и рассказы молодой челябинской писательницы рассказывают о поколении, которое вступило в зрелость в 70-е годы и теперь с позиции уже собственного опыта осмысливает нравственные проблемы, встающие перед обществом. Его представителей отличает стремление к жизни по высокому счету, социальная активность, желание самим разобраться в сложностях взаимоотношений людей, четкость нравственных оценок.

Тебя от ранней зари...

Ни за что нельзя туда возвращаться. И всегда соблазн туда съездить. Наверное, я поддамся в конце концов. Но этого нельзя.

Я там родилась, а во втором классе меня увезли.

Там жаркое лето, от зноя глохнешь.

Там болотная речка Беляй под высоким берегом, и внизу крадется неслышно и жутко темная вода.

Я однажды видела там русалку. Она зависла в воде над глубиной и, склонив голову, заплетала косу. Коса длинная, русалка доплетала ее под водой, под черной прозрачной водой, и подробно было видно, как она шевелила на весу ногами и стояла так без опоры в пустоте и не тонула. Раз ноги, значит, не русалка, но как можно так стоять? Русалка с ногами.

Мне все кажется, что я там не дожила. Хочется вернуться и дожить. Но этого нельзя делать.

Как она стояла в воде? Там с самого дна из мрака поднимался остролистый резун, там каждое лето кто-нибудь пропадал на невидимом дне, а она плела косу и висела без опоры. Стоячий Беляй: зовущая мертвая вода.

Когда я ее увидела, я поняла: вот сейчас войду в воду, оторвусь от дна и поплыву. И действительно поплыла.

Наверное, увидеть бы мне летящего человека - я бы взлетела. Ведь летала же я во сне, ведь откуда-то помнит душа атавизм полета. Осталось только увидеть, как это делается. Но люди забыли, и каждый не верит. Неужели не найдется никого, кто бы взял и полетел!

Мы уехали из-за отца: надо было его увозить оттуда подальше. С этого времени для него все и кончилось, хотя он тогда еще не знал, что все кончится, он, наверное, думал: подумаешь! Думал, наверное, природе не надоест подкладывать ему на тарелку.

А я и вовсе ничего тогда не думала. Меня укачивало на третьей полке общего вагона, отец зачем-то будил на стоянках в самой глубине сна и выводил на перрон. Разгуляешься, говорил он, ничего... Бесприютная тьма смыкалась позади огней, хотелось уснуть сначала - и я плакала, а он брал меня на руки, такую большую, и, не отрываясь от дальней тьмы, рассеянно говорил: "Ах, Ева, Ева". И снова со вздохом повторял: "Ах, Ева, Ева".

- Холодно! - просилась я в вагон.

А он все ждал, как будто кто-то его должен догнать и остановить, но никто не появлялся из темноты, поезд лязгал и сдвигался с места - и мы запрыгивали в вагон ехать дальше, в Полянино, к маминой сестре тете Вере.

Он меня любил. Все кругом любили, я привыкла и думала: вот такой уж я подарок всем, я не знала еще, что любят всех детей подряд за их глупую радость жить. Думала, я особенная и самая главная, и все предназначено мне. Я выбирала и отвергала. И отвергнуто было много всего. Когда мы приехали в Полянино, навстречу нам бежала моя старшая двоюродная сестра Надя, и она была некрасивая: четырехугольное лицо и грубые черные глаза. Она схватила меня в охапку и радовалась, не стыдясь своих угловатых косящих глаз. Мне бы ее полюбить. Но я, как яд на острие стрелы, рассчитана была только на одного человека - и меня уже пустили.

У меня в Полянине появилась подружка Люба, краснощекая девочка, битком набитая плотью, - я и ее не полюбила. Она не могла понять, чего я хочу, когда мы играли в тети Верином черемуховом садике. А я хотела вот чего: на картинке в "Крокодиле" был нарисован заяц-ревизор, он сидел под березой за письменным столом, его шляпа висела на ветке, на столе пресс-папье, возле стола росли грибы. Вот так бы жить без крыши и без стен, посреди черемухи, вешать пальто на сучок - по правде.

Люба не умела хотеть того же, что я, она только моргала глазами и преданно смотрела на меня, потому что я приезжая, с неслыханным именем: Ева. Я не созналась ей, что это всего-навсего Евдокия.

Приходили к Наде подруги, прогоняли нас с Любой из садика, а сами там шептались, с привизгом хохотали и оттягивали на груди кофточки, чтобы было попышнее.

В Полянине жили хохлы, и они пели свои песни. Мы, оказалось, тоже были хохлы. У тети Веры собралась гулянка, я лежала на печи, подперев щеки кулаками, и слушала. На приступке печи лежала черная, истлевшая по краям старинная книга. Я ее открыла - там все было в твердых знаках и с неизвестными буквами, я прочитала одну строчку "Тебя от ранней зари ищу я", потом встретилось "Богъ", и книжку я отвергла. А хохлы пели незнакомую песню с совершенным печальным изгибом мелодии, голоса растекались на протоки и снова соединялись в одно русло.

По-за лугом зэ-
лэнэньким, по-за лугом
зэлэнэньким
бра́ла вдо́ва лен дрибнэнький.
Вона бра́ла, вы-
бирала, вона бра́ла,
выбирала,
тонкий голос подавала.
Там Васылю си-
но косэ, там Васылю
сино косэ,
звонкий голос пэрэносэ.
Бросыв косу до
долоньки, бросып косу
до долоньки,
а сам пийшов до дивоньки.

Тетя Вера перестала сновать от печи к столу, сняла фартук, присела к гостям и вела основной мотив первым голосом. Я слушала - и мне хотелось плакать, как будто я все ближе, все ближе - и вот уже почти вспомнила, почти догадалась о жизни: откуда мы все, почему в сумерках времени я затеряна вместе с этими людьми и пропаду, почему они поют и почему я живу как будто несколько жизней, которые не смешиватотся между собой.

Из кимна́ты вый-
шла маты, из кимна́ты
выйшла маты,
давай Васыля пытаты:
- Шо ж ты сы́дышь та й
дума́ешь, шо ж ты сы́дышь
та й дума́ешь,
чого нэ пьешь, иэ гуляешь?
- Дозволь, маты, вдо́-
ву браты, дозволь, маты,
вдо́ву браты,
тоди буду пыть, гуляты.

И я, как Василь, насилу переносила это пение, с мокрым дрожащим горлом, и все силилась додуматься до чего-то, нечаянно промелькнувшего, как будто разглядеть что-то в сумерках или во сне - и никак.

Дальше в песне мать не дозволяла Василю жениться на вдове.

Отец мой вдруг встал и вышел из комнаты за дверь. Мать с ревнивой ненавистью проводила его взглядом. А у меня все-таки просочились наружу слезы. Есть что-то одно в любви, в музыке и в книгах - совершенно одинаковое, - я узнаю его по тому, что плачу дремучим, смертной тоски плачем, которому нет причины, - как собаки воют на луну.

Василь все равно решил жениться на вдове, не послушался матери, я вышла на крыльцо, чтобы сказать об этом отцу, но его нигде не было.

* * *

На большом тети Верином огороде мы садили картошку, и Надя всех поторапливала, потому что в полдень на школьном дворе начинался праздник окончания учебного года. Праздник этот назывался фестиваль.

Я бросала картошку в лунки, которые копали мать и тетя Вера, идя друг за другом. Они тихо разговаривали - и я старалась не слышать слов матери.

- Он с ней работал вместе. Каждый день только и слышишь: Волошина сказала то, Волошина сделала это, а вот Волошина... и все такое. С языка у него не сходила. А потом вдруг замолчал про Волошину, - вполголоса мрачно рассказывала мать, косясь на соседнюю полосу, где садили картошку отец, дядя Вася и Надя. - И два года эта петля затягивается, затягивается, я говорю: все, или убирайся к чертовой матери, или давай уедем отсюда подальше, если хочешь с нами жить. Вот и приехали - куда мне еще деваться, как не к тебе.

Волошину я знала. Это она придумала мне такое имя - Ева. Года два назад, я еще не ходила в школу. Мать тогда лежала в больнице, а отец собрал у нас дома гостей. Много, все новые и красивые, играл патефон, и музыка тревожила меня предчувствием чего-то невыносимо печального и счастливого - и тоже хотелось плакать.

Гости танцевали, и отец танцевал с Волошиной. У нее под собранным на затылке волнистым валом волос лежали на шее два пушистых завитка, и я гордилась, что именно отцу досталось с ней танцевать.

Потом Волошина сидела на диване, притянув меня к себе и, улыбаясь через мою голову отцу с непонятной, тревожной для меня загадкой, говорила: "Пусть она будет не Дуся, а Ева. А? Смотри, как красиво: Ева, Евдокия".

Отец чуть коснулся пальцами ее завитков и сказал: "Так и будет". А потом тише добавил: "Может, это единственное, что я могу обещать тебе".

И он с тех пор стал звать меня Евой, и этому все подчинились и привыкли.

Волошина жила от нас через два дома, и в ее одинокой комнате, куда она однажды зазвала меня, купив по дороге кулек лесной земляники (помню обман: земляничный запах обещал такое, чего не мог сдержать вкус ягоды), - в ее одинокой комнате было усмиряюще чисто и тихо, а на комоде зачем-то сидела кукла, хотя никаких детей у Волошиной не было, и я, после земляники осмелев, тайно ждала, что вдруг эту куклу Волошина тоже подарит мне, но она не подарила, а я, захваченная напрасной надеждой, пропустила вниманием конфеты, которые она дала к чаю, так что даже не могла повторить потом в памяти их вкуса, что было очень обидно. Конфеты назывались "Озеро Рица".

- Я уж к ней и ходила. Разговаривала... - продолжала мать. - У, н-наглая такая, что... так бы и вцепиться ей в глаза...

Тетя Вера опасливо оглядывалась, чтобы Надя не слушала такие разговоры.

Я про себя выбрала Волошину: те два пушистых завитка на шее, когда она танцевала с отцом, подтверждали ее правоту.

- Ну все, я ухожу, - громко объявила Надя.

Тут через перелаз огорода заглянула моя подружка Люба и позвала:

- Ева-а! Ева-а! - она выговаривала это имя с аппетитом и удивлением, как ела бы невиданный фрукт из невиданной страны.

На Любе было неношеное, жестко топорщившееся платье из красного в белый цветочек ситца и штапельная косынка на голове.

- Иди, - отпустила меня тетя Вера.

- Ну сейчас, прям! - возразила мать. - А садить картошку кто будет? Да и нечего ей там делать, она еще никого не знает.

- Иди, иди, Евдокия, отправляйся! - строго скомандовала тетя Вера, тоном обозначая свое главенство над матерью как над своей младшей сестрой, и я сорвалась, побежала, наскоро умылась в тазу во дворе, так и не справившись с земляной каймой под ногтями из страха опоздать на фестиваль; ох уж эта мать, но ведь ее жалко, а отец - но что поделаешь, у Волошиной на шее эти завитушки, а тетя Вера добрая, конечно: ей с дядей Васей хорошо, но как же все-таки быть с матерью? И опять мне потом попало от нее: я поменялась с Любой косынками - мою крепдешиновую голубую на ее штапельную, и мать велела забрать назад, но тетя Вера заступилась: "А брось ты, ну какая тебе разница, нехай девчонки дружат".

На фестиваль мы с Любой не опоздали.

В школьном дворе было шумное гулянье, и тут меня выловила из толпы Надя и потащила в свой кружок.

- Смотри, - похвасталась она большому парню, выставляя меня перед собой. - Моя сестренка. Зовут - Ева. Перешла в третий класс.

И парень этот одобрительно кивнул, а Надя потрясенно на него смотрела, и углы ее лица сгладились, она уже не казалась мне такой некрасивой. С волейбольной площадки долетел неверно поданный мяч - и парень этот точно и красиво отбил его назад. Стало ясно, что он тут главнее всех, и имя его оказалось величательное: Олег Верховой. И лучше бы Надя держалась от него отдельно: она все портила. Тут же мне стало жаль сестру и стыдно за мою предательскую мысль - безысходность такая же, как с матерью и Волошиной, а мне хотелось всех примирить и все распутать: из подражания остальным людям - они ходили вокруг, и на их лицах была такая безмятежность, как будто у них-то все просто и удобно для жизни.

- Пошли, Верховой, смотреть волейбол! - предложила Надя и покраснела от усилия и ожидания.

- Надя, я бы с удовольствием, - растерялся Верховой, и я потянула Надю за руку поскорее уйти куда-нибудь от стыда. - Но меня ребята ждут в бильярд.

Надя удержала меня и сказала:

- Ну ладно, пойду тогда смотреть ваш бильярд.

- Ты понимаешь... Можно, конечно. Но там одни парни, - мялся Верховой. - Тебе будет неудобно.

- Ну и шут с вами. Пойдем, Ева, танцевать.

Удивительно: я понимала намного больше, чем могла понять. Мы стали протискиваться сквозь толпу на музыку: играли на баяне "Хороши весной в саду цветочки". Старшеклассницы парами вышаркивали по земле быстрый фокстрот, а народ стоял кружком и глядел на веселье. Надя, через силу улыбаясь, чтобы не заметно было ее огорчения, схватила какую-то подругу и пошла с ней в круг.

Я пролезла между юбками и вдруг в середине круга увидела: фокстрот играет мальчик. Он сидел на табуретке и прятал в баяне лицо, от застенчивости делая вид, что играет как бы вовсе и не он. Пальцы порхали по пуговкам - и выходила музыка.

Фокстрот кончился, и мальчик, светлоголовый, в серой школьной форме, стал играть ту самую мелодию, под которую когда-то танцевал мой отец с Волошиной. Я еще не видела детей, у которых из рук выходила бы живая музыка.

Музыка - это таинственное вещество, которое одно могло проникать до того места души, откуда происходили непонятные, ничем не объяснимые слезы.

Я слабею, как будто мне подрезали жилы, и расслабленно текут и текут мои слезы: пробился источник и омывает меня изнутри. Но я все-таки не заплакала.

Акации окружали школьный двор, тополя тянулись в вышину, я проследила до самого апофеоза, а там, за их верхушками, всходили купола облаков; они клубились по светоточивой сини и торжественным хороводом смыкались вокруг нас - у меня закружилась голова, но мне страшно было возвращать взгляд вниз, на мальчика - из-за опасности неизвестной силы. Я оглянулась вокруг для помощи или для объяснения, что же происходит, отчего мне так тревожно. Но никто ничего не опасался, у всех были одинаково бестревожные лица, как будто все очень обыкновенно и - ничего нового на земле. От этого я немного успокоилась и обернулась к мальчику.

Видно было, что руки у него мягкие и влажные. Расплющенные подушечки пальцев загибались из-под ногтей вверх, как обогнавший морскую волну гребень. От баяна, наверное, подумала я и уже не боялась смотреть.

Когда, наконец, через три года я взяла в темноте кино его руку с зажатым в кулаке билетом, он послушно подчинился, и я, успокаивая сердцебиение после первой решимости, замерла на минуту, а потом осторожно вытянула билет и скомкала в шарик, - его покорная рука, голая, мягкая, осталась в моей ладони, невольная, как больная птичка.

Тут протиснулась в круг Люба. На мальчика с баяном она не обратила никакого внимания.

- Ты где, я тебя все ищу, ищу.

- Ты его знаешь? - шепотом спросила я, чтобы не перебивать музыку.

Люба оглянулась на него и скучно ответила:

- А он из нашего класса, Толька Вителин. А что?

Это была ошеломительная удача жизни. Мы будем в одном классе. Я смогу даже говорить с ним, как Надя с Верховым - без всякой справедливости, по случайному праву одноклассницы.

- Почему ты мне про него сразу не сказала?

- Когда сразу? - не поняла Люба.

- Сразу, как мы познакомились, позавчера.

- Поду-умаешь!

Тут Толя перестал играть, поставил баян на табуретку, и круг дал ему дорогу, когда он уходил. У него была застенчивая походка, и лицо то и дело заливалось краской - он его прятал, зарываясь подбородком в грудь. У меня шумело в голове от изобилия всего, что мне являлось. Я не могла выделить главное. Мне хотелось заткнуть уши, закрыть глаза, ничего больше не чувствовать и подождать, пока уляжется то, что уже попало в меня. Но мир не оставлял меня в тишине ни на минуту, и я не успевала разобраться в нем.

- Поду-умаешь, ну и что, что он играет на баяне. У нас и в других классах еще есть мальчишки, которые играют. Ты как будто никогда не видела, как играют. Не видела, да?

Любе понравилось превосходство надо мной.

- Ну, видела, - неохотно соврала я и спрятала свое удивление подальше от ее разорительного равнодушия.

Дальше