У нас была отличная компания, летом мы валялись на пляже, играли в карты, плавали и гоняли на мотоциклах - в нашей почти деревне мы ездили тогда без прав и без шлемов, и даже босиком; всегдашняя готовность побежать, прыгнуть, нырнуть и поплыть; физически мочь всё - вот что у нас ценилось, я и сейчас это ценю; а однажды я посадила на мотоцикл подругу и повезла ее по какой-то ее надобности в деревню за двадцать километров, и в чистом поле среди ржи, на взгорке мотоцикл мой заглох, и я не знала, что с ним; мы оказались вполне в идиотском положении на пустой полевой дороге: движение здесь - одна машина в сутки; и тут вдруг послышался звук до боли знакомого мотора - издалека, он ехал сюда, какое счастье, боже мой, да и кто бы он был, мой мальчик, если бы не умел оказываться в самый нужный момент на нужном месте, я глядела навстречу, растерявшись от счастья, а он остановился, запрокинул голову, как он это делал всегда, и смеялся, и зубы его сияли на солнце.
Подравшиеся наши, порезавшиеся пассажиры лежат у меня порознь: один в изоляторе, другой - в двухкоечном лазарете. Чтоб не схватились еще раз.
- А чего он! - жалуются мне друг на друга.
Перевязываю. Подолгу отмачиваю повязки в фурацилине. Чтоб не больно им, собакам.
Очень разные. Коля все время виновато и просяще улыбается. Он в этой драке потерпевший. Сначала я боялась исповедей. Исповеди - мое бедствие. Стоит нацепить фонендоскоп и прислушаться к сердцебиению и дыханию, как тут же эта внимательность прочитывается в универсальном смысле - и человек принимается рассказывать мне всю свою жизнь.
К счастью, Коля не мог связать больше двух слов, на третьем только руками поводил. А второй, Гапирсон, - гордый. Не исповедуется и ничего ни у кого не спрашивает: сам знает.
Но по два словечка Коля все же рассказал. Естественно, сидел. Естественно, не раз. И, конечно же, любовь (вот она уже где у меня!). Вышел из тюрьмы - взял одну, стал жить, а к ней прежний освободился. "Ну, так он или я?" - "Не знаю". - "Ну, тебе хорошо с ним?" - "Не знаю". - "Может, тебе с ним плохо?" - "Может. Не знаю". - "Так как же будем?" - Пожимание плеч. И - ничего не понимают, что с ними происходит, и оттого равнодушны к своей участи. На собственную жизнь глядят, как в кино.
А до тюрьмы у него была другая, но Коля ее забыл - не от плохого отношения, а по недостатку памяти: просидел три года и за этот срок нечаянно забыл. Она, скорее всего, не заметила этого.
На нашей деревянной улице жила такая. Родила одного, другого, а третьего оставила в роддоме. Решила, видимо, что это несправедливо и невыгодно - кормить троих. Ходит, и лицо ее ничего не выражает: ничего не берет из мира и ничего ему не отдает. Взгляд как прахом присыпан. Ее старая мать на расспросы соседок отмахивается: "А, я не знаю!" И, правда, не знает. И знать не старается. Едят, спят - ну, значит, и живут, чего еще?
Коля такой же - с сонным взглядом без памяти. Сон жизни.
И оставленный тот ребенок вырастет тоже без памяти, с таким же сонным взглядом. Ему не будет больно. Жизнь их заранее анестезирует.
Впрочем, бог даст, его взяли какие-нибудь бездетные супруги. И бог даст чужой женщине терпения и сил, как он дает их родившей матери вместе с молоком для кормления.
Даст, бог все даст.
Коля ждет от меня ответа на его корявые исповеди. Я должна как-то о т н е с т и с ь к этому всему. Но как?
Поменяй, Коля, жизнь? Иди, Коля, пахать на великую стройку? Какая там стройка, он весь податливый, нетвердый, как пластилин, приминается, куда ни нажми, от одного взгляда приминается, слабый, пьющий и обреченный быть тем, что он есть. Не вырваться ему из круга судьбы. Иди, Коля, воруй дальше? Воруй-садись, воруй-садись, такая твоя планида?
Я прячусь в конкретность забот: приготовить раствор, перевязочные материалы... Некогда мне думать за них...
Отмалчиваться - позорно. Пожалеть - дешево. Помочь? - разве в силах один человек помочь другому: каждый в кольце своей отдельной судьбы. Я могу прооперировать его и спасти от смерти. От жизни мне его не спасти. Что же остается? Иди, товарищ, иди и делай дальше свое паразитское дело, справляй работу страха, а меня оставь в моем благополучии мирно зашивать ваши порезы, лечить ангины и травить тараканов на судне - так?
Не знаю. Не знаю. Отвернусь от Коли, лишь бы в лицо не смотреть, лишь бы толково прилаживать повязку, чтобы остаться довольной сделанным делом и, может быть, сохранить этим необходимое самой к себе уважение.
Куда легче с Гапирсоном. ("Это ваша фамилия?" - "Неважно. Пишите: Гапирсон", - надменно.) Коля, видимо, и прилепился к нему, чтоб кто-то з н а л за него. "Работали" вместе. Подрались, порезались. Спрашиваю у пассажирского помощника: "Будем их на берегу милиции сдавать?" - "Да пошли они! Пусть расправляются между собой сами. Милиции меньше работы".
Гапирсона я еще раньше заметила, до того, как он стал моим пациентом. На палубе. Шезлонги, солнечно. Молодая пассажирка читает, жмурясь от света. Доски палубы с аккуратными кружочками шпонок нагрелись, ветер не касается их. Хорошо перегнуться через борт и погрузить взгляд в бег воды за бортом - так усталые ноги опускают для облегчения в воду.
- Девушка, я вот смотрю, такое солнце, у меня глаза забило, а вы читаете. Что это вы читаете? Учебник истории, что ли? В институт, что ли, поступать собрались?
Девушка терпеливо ответила:
- Вы мне мешаете.
- Девушка, дочитать можно в каюте. Дайте-ка, я проверю свою память, - потянул книгу на себя, девушка не уступила, суше и строже повторила:
- Вы мне действительно мешаете!
А он даже хорош собой: какая-то примесь азиатской крови, и злоба азиатская вскипела.
- Ах-ты стер-ва, - как из тугого тюбика выдавил. Пора подойти и обозначить свое отношение, но я медлю. Совершиться преступлению или нет, я знаю, зависит и от поведения жертвы. - Ах ты, коза недоученная! Дура неграмотная, - он стоял рядом и нанизывал ругательства на свою тишайшую ярость.
Девушка не встала, не ушла, не вспыхнула, она выбрала правильное оружие - спокойствие.
- Дура, хочешь показать, что грамотная, читаешь на палубе, чтоб все видели. В каюте у тебя места нет, да? Мне смешно.
- Ну так смейся, что ж ты. - (Знать, она сильна...)
- Ха-ха-ха, я смеюсь. Только ты мне не тычь!
- Давай, ты быстренько скажешь мне весь твой запас слов, но после отвалишься от меня, только в темпе, договорились?
- Красивая! Ух ты! А глаза узкие, у меня глаза вдвое больше твоих! Ишь, сапожки, то, се! Богатая! - злоба его и правда выдыхалась, выходила вместе со словами, как газ из шампанского. Уже без жара, скорее примирительно, повторил: - Коза неграмотная.
Она продолжала спокойно молчать.
- А зачем учишься-то? - вдруг с любопытством спросил Гапирсон.
- Неграмотность ликвидирую, - улыбнулась незлопамятная девушка.
Он снова заглянул в книгу.
- "Империализм". Да ты знаешь, что такое империализм? "Женева". Это во Франции?
Она опять молчала, но ссора уже рассосалась, началась Гапирсонова тоска:
- Эх, если бы ты знала...
- Ну ладно, пока, будь здоров, - встала, ушла.
Напрягся, ощетинился, выпустил колючки дикобразик. Оскорбленный Гапирсон.
Ну вот, а позже попал ко мне.
Заносчивый воришка ("отпустите меня, я уже зажил"), в глазах сухой огонь.
Пришла Инга, взгляд уводит: "Отпустите его, доктор. Скоро путь кончится... У меня очень сильные головные боли".
- Да он же!.. - ахнула я.
- Мне какая разница, - выжатым, высохшим, выцветшим голосом.
Села, откинула голову на переборку. Сидим, молча перетягиваем, как канат, время. Там, за ее виском, за переборкой, лежит в лазарете Гапирсон.
- ...В Находке один мичман, тридцать девять лет. Мы с ним были... И у него случился приступ сердца. Я ему давай массаж. Он после... - да все они одинаково говорят: ах, почему мы не встретились раньше! И зачем-то еще врал, что не женат. Зачем врал, я же ведь не против была. После я разыскала его брата, думаю: что-то не показывается, может, умер уже от сердца, спрашиваю: Олег-то хоть живой? - Живой, да я у них давно не был. "У них" - значит, женат... Зачем же было врать? Так по мне уж лучше Гапирсон, чем... Доктор, а капитан наш женат?
- Не знаю!
Она вздохнула, отвела свои сильные, неутолимые глаза.
Выпустила для нее на волю молодого Гапирсона.
- Только чтоб без поножовщины, я вас зашивать не успеваю! - поворчала для виду.
Гапирсон обиделся.
- Вы меня, конечно, доктор, извините, но гарантию, как говорится, может дать только страховой полис. Мы живем, доктор, на всем серьезе. Вам не понять. Вам главное приличия. А мы вот такие люди.
Гордый Гапирсон.
Ему лет двадцать пять. Поджарый. Стремящийся. Его ждет женщина Инга, вдвое выше, вдвое шире и вдвое старше, кожа гармошкой, женщина, постыдно не насытившаяся до сего времени.
Это надо успевать. Не потому ли юность полна была маленьких измен? Сердца много, сознания мало, и в сумерках его едва отличишь "приятно" от "правильно". И не отличали.
...Мальчик мой тогда все не ехал на Новый год. Каникулы уже начались, каждое утро Витька прибегал, будил меня, и мы мчались на автостанцию встречать ежедневный автобус: да приедет наконец этот чертов Гал? И день, и два, и вот уже 31 декабря, а автобус, последний в этом году, пришел без Гала.
- Витька, ну что?
Посмеивается:
- Тебе видней. Ну, хочешь, Налима позовем?
Бездумно, легко предавали, не ведая пока тяжести расплаты, не зная еще цены верности.
- Что-то надо делать, не оставаться же одной!
Позвали Налима, он без ума. Вот уже одиннадцать часов, вода закипает, сейчас пельмени спускать, мы вчетвером у Витьки: он, его подружка, я и Налим. Уже гуляем. И тут открывается дверь, клубы холода катятся по полу кухни, а поверх летит улыбка. Я безумею. Я перестаю видеть и слышать. Я глохну, кидаюсь к нему напрямик - может быть, даже через стол, я влеку его в дальнюю комнату, не снявшего пальто: ну как ты?! Счастье, как ветер, как метель: все застило - это так бывает, несется человек по улице надутым парусом, сам не зная куда, сощурился, чтоб не ослепнуть от радости, - и что там такое у него сбылось? Дура полная, я и секунды не затруднилась представить себе, каково моему преданному Налиму, нежданно-негаданно допущенному и тут же брошенному назад, он взял нож и резанул себе поперек ладони, чтоб я узнала, как это, - а я все равно ничего не "узнала", так была надута ветром счастья. Налим ушел, и весь ему Новый год, а нам хоть бы хны, задумываться некогда: пельмени поспели, да и столько радости, что места нет для мысли, мы ели, пили наше вино, глаза моего мальчика сияли, он приехал на попутной невозможной машине среди метели за час до Нового года, это было так невероятно и так чудесно, что сил не хватало усвоить. Он уснул с дороги и с радости, а я тихо сняла платье, в голубой сорочке, семнадцатилетняя, украдкой легла рядом, в его тепло. Витька заглянул в дверь и рассмеялся. Это была его комната, его постель. Ничего. Сон моего мальчика был глубок. Я полежала, может, час, может, два, потомилась около него, спящего. Ушла домой.
Зимой голое солнце. Словно обдирает своими казнящими лучами землю - где сейчас та земля? - наверное, сияет на сопках снег, исчерченный черными тенями стволов.
Народ обжился, на палубе беседы - каждый стремится укоренить свою личность в чужом сознании, подобно насекомым, откладывающим яйца в других живых.
"Я могу работать хоть кем. И хоть где. И он это знает!"
"За мной ухаживал один майор..."
Что-то, конечно, про "снабжение там неважное".
И рефреном: "Кошма-ар!" - о чем угодно, со всею полнотой чувств, отпущенных человеку на весь перепад горя и счастья.
Пройдет мимо подвыпивший мужчина - его дыхание, как мерзлое железо, клещи. Наш теплоход - попутно и дом отдыха. Вот и отдыхают. В каютах, в ресторане, в музыкальном салоне - чуждый дух не-дома, хищно-ветреный, зовущий предать и забыть. Тяжело - недостойно - стыдно - находиться среди этого.
Три подгулявшие дамы проветриваются. Ревизорши, в командировку едут. "В Петропавловске у меня нашлось бы кому позвонить", - уклончиво-игриво. Курят. "А у меня в Петропавловске есть - летящее-светящее". Хором ей в ответ одобрительное мяуканье. "Да, - продолжает, нежась в зависти подруг. - Летчики. И, если покопаться, то найдется в любом конце Советского Союза..."
Доносит ветром сатанинский запах коньяка и дорогих духов. Ненавижу духи, хоть это и узаконенное оружие в войне между женщинами и мужчинами - кто кого.
Когда моя дочка была маленькая и я впервые рассталась с нею, - помню, подошла к ее опустевшей кроватке, стала убирать, а одеяло хранило запах нежных испарений ее кожи... (Если человек растет рывками, во сне или во время детских болезней, то и душевные его изменения тоже идут ступеньками: в такие вот моменты - услыша запах детского одеяла...)
А духи мне сколько ни дарили - так зря и пропадали.
Я любила, как пахнет кожа под солнцем. На берегу нашей речки мы лежали кружком, в карты играли - и лицо моего мальчика в тени сомбреро притягивало меня - я сама не понимала, что происходит. Я тогда не знала, что это я люблю его. Просто чего-то сильно не хватало, когда на пляже среди нашей компании я не заставала его. И безотчетно ждала, ждала - и какое вдруг наступало счастье, когда на краю обрыва над нами, лежащими на песке, он возникал, стремительно затормозив на мотоцикле, и переднее колесо зависало над пустотой, крутясь, вздернутое на подножке, и он, сияя улыбкой, заслонял половину горячего неба - вот тогда наконец приходил ко мне покой окончательного порядка мира, хотя за миг до его появления я даже не понимала, что жду. Я не понимала, отчего это мир становится такой складный и ясный - как будто удалось правильно сложить кубики в детской игре. Валялись на песке, тянуло глядеть только туда, в тень сомбреро, где укрывались глаза, а он раздает карты, губы его что-то произносят, но я не слышу, следя только за недоступной их жизнью, и не смею поверить, что и он тоже смотрит на меня с осторожным ожиданием...
Я не смела поверить, и я не умела тогда создавать жизнь по своей воле, не умела ставить ее, как ставит режиссер спектакль, я ждала готового. Думала, жизнь сотворяется где-то вне меня, как обед у мамы на кухне, а мне садиться за стол и есть, что дадут. Ну, а он, мой мальчик, умел всем распорядиться по своему усмотрению.
В августе он уехал; я сама отвезла его на мотоцикле до шоссе, до попутной машины. Потом он влез в кузов сельского газика, я махнула рукой, осталась одна, медленно (чего теперь спешить) завела мотоцикл, пригнала его во двор Нянькиного дома - его Няньки, поставила там, взрослые все на работе, августовский день; и пошла потихоньку к себе домой, босиком по траве и земле, которые по утрам уже покрывались холодной росой в знак скончания лета, и вот только в этот момент я догадалась, что люблю его - по той пустоте, которая образовалась в природе после его отъезда, по той утренней холодной росе. По боли: что его нет.
Я за версту отличала звук его мотоцикла от множества наших околоточных моторов. И вот уже после его отъезда вдруг слышу: он. Я ушам своим не поверила - звук моего счастья приближается - ведь этого не может быть, он уехал, его нет. Ничего не могу понять, мир содрогнулся и сдвинулся, как в геологические эпохи: его нет - и все ж он едет... Вылетела на крыльцо - пылит по улице его зять, Нянькин муж, на законном своем мотоцикле. Взрослый, посторонний, равнодушный к нашим делам человек, он попирал собой этот аппарат вполне буднично, не догадываясь даже, что использует в своих обыденных целях жреческое приспособление, атрибут священнодействия, машину моего счастья...
...Вот, а они - "летящее-светящее". Нехорошо мне здесь оставаться дольше, в липком этом сиропе домотдыховской "любви". Все пропитано им. "Находка теперь не та. Вот раньше, когда ходили вокруг Африки и заправлялись только в Находке, - вот это был город морякам! И женщинам. Иные специально приезжали из окрестных мест на выходные. Подработать. Увозит, глядишь, рублей пятьсот. А почему нет? Моряки в такие разы ничего не жалели. А теперь что, теперь Находка не та. Конвенция, в любом порту заправляйся".
- Почем картошка в Находке? - интересуется стармех Анатолий Петрович. Глядя на него, плотно утрамбованного, пригодного для жизни в любых условиях, слово "стармех" прочитываешь как "старый механик", а не старший.
- Пять - шесть рублей ведро, - отвечают ему.
Я с благодарностью смотрю на Анатолия Петровича: за то, что он - хоть не о "любви". Отдыхаю на нем.
- А мы свою садим, - говорит стармех. - Всё свое.
- Зачем ты еще плаваешь, стармех? Торговал бы картошкой.
Не обижается. Его обидеть трудно - он в жизни как дома: свой человек, и неуязвим.
Еще я признательна пассажирскому помощнику Юрию Борисовичу - тоже за то, что "хлопочет" он мимо "любви".
Придет в амбулаторию - "доктор, будем рвать зуб". Это уже у нас такой ритуал: я - за ампулой новокаина, а он: "Нет-нет, у меня на новокаин аллергия, я умереть свободно могу от повторения этой атаки". Ритуал должен быть исполнен весь до конца. "Будем рвать без анестезии?" - "Ну..." - он выразительно подергивает бровями, поводит плечами, делает всякие иносказательные знаки пальцами и глазами, означающие примерно так грамм сто - сто пятьдесят.
Наши первобытные предки избегали называть зверя его настоящим именем - чтоб не потревожить его дух и не спугнуть перед охотой, - и по сей день мы со всеми предосторожностями обозначаем деньги башлями, капустой, а выпивку и того таинственней - каким-нибудь молчаливым подмигиванием...
Да на здоровье!
Потом мы должны посидеть какое-то время, "пока подействует". "Вы готовьтесь, доктор, готовьте инструмент!" - заверяет меня. И я ему вторю: "Да инструмент у меня наготове, Юрий Борисович. Давайте пока, жалуйтесь на судьбу".
Потому что ко мне приходят с жалобами двух видов: на здоровье и на судьбу. На здоровье - гораздо реже. "Ну что судьба, доктор, идем в Петропавловск-Камчатский! - вздыхает. - Два года все по внутренним линиям. Эх, доктор, а помните, нас австралийцы зафрахтовали, а? Вот была жизнь!.. А тут - Петропавловск!.. А мне "Шарп" нужен вот так вот, магнитофон такой, знаете, с эквализатором, у него перезапись идет со скоростью перемотки, на одном аппарате: двухкассетный, у-у-у..."
Потом звонит капитан, гневно требует объяснений: "Доктор, я опять вижу перед собой вашу заявку на спирт!"
- Зубники, капитан, - объясняю я и подмигиваю пассажирскому помощнику. Он втягивает голову и выкрадывается из амбулатории, чтобы Зевсова молния из телефонной трубки не достала его.
И весело глядеть, как несерьезен он - знать, жизнь легка. И это обнадеживает и утешает, как если бы всем классом бились-бились над задачей - и вдруг кто-то воскликнул: "Решил!" Хоть кто-то решил.
Самая трудная вахта считается с четырех до восьми утра. Все спит. Только в эти часы мы позволяем себе говорить на ты. В остальное время - даже наедине - конспирация не нарушается. Как у разведчиков в героических сериалах.
- ...Нам сорок лет, а ты крадешься ко мне, как в чужой огород...
- Глупая, проснуться в четыре часа утра можно только от великой нужды и любви, и только на рыбалку, и только в юности, а нам целых сорок лет - и наши свидания все еще происходят!