Без ума, без разума,
Меня замуж выдали…
Книжка трепыхалась у меня в руках, и на меня со страхом глядела мать.
Но в эту минуту Егорушка с огоньком в черных глазах, с мечтательной улыбкой напевно подхватил:
С радости-веселья
Хмелем кудри вьются,
А с тоски-печали
Русые секутся.
Меня накрыла горячая волна, и я, не помня себя, ткнулся головой в грудь Володимирыча. Рука швеца гладила мою голову, и я слышал его глухой добрый голос:
- Ничего, ничего, милок… Откликнулась душа-то…
Хоть и малолеток… Видишь, Вася, какие книжки-то есть.
Их к иконам надо класть.
Школы в нашем селе не было, а грамоте учил "поморских" ребятишек и девочек дряхлый старик Петр Подгорнов, от которого дурно пахло. Он был настоятелем до Митрия Степаныча. Рассказывали, что, когда дети сидели за азбучками, он в руках держал треххвостку и хлестал их за ошибки и они орали на всю улицу. Когда отец хотел и меня отвести к нему, я убежал к бабушке Наталье. Спасся тем, что обещал сам учиться с помощью Тита и самого отца. Но помощь их мне не потребовалась. Под каким-то странным наитием я постиг, что буквы надо произносить не словами, а звуками.
Кое-кто из "мирских" учились тоже у этого старика, но скоро убегали от него. Школа была в Ключах, и туда ходил парнишка старосты Пантелея, но мне нельзя было якшаться с "мирскими" ребятами, которые могли меня "обмирщить" в Ключах. Да меня и не отпустили бы, потому что в школу ходил поп обрюзглый пьяница и табашник: он обязательно затащил бы меня в свою церковь и наложил бы маслом "антихристову печать".
Церковь у нас многие годы стояла пустая: наши "мирские" хотели попа "благословенного", то есть молящегося двуперстием, по старообрядческому правилу, и ведущего службу по старопечатным книгам. Этих "мирских" в нашем селе было меньше половины, и "благословенным" попам, должно быть, было невыгодно служить здесь. За эти годы одна за другой "мирские" семьи перекрещивались в "поморское единобрачное согласие". Они, так же как и "поморцы", презирали щепотников и считали их папистами. К лапотникам и чапанникам, ключевским и варыпаевским мужикам, акающим и якающим, относились у нас брезгливо, как к мордвам и татарам. Потому и веру их отвергали, как еретическую. Но так как нужно было венчаться и крестить младенцев, выполнять всякие требы и справлять престольный праздник и пасху, а в пост исповедоваться и причащаться, то волей-неволей, с натугой, приглашали ключевского попа, пропахшего табаком и сивухой. Зато после службы сторож Лукич, который почему-то упрямо ходил в лаптях, в чапане, в домотканой рубахе и портках и носил и летом и зимой старинную серую шляпу плошкой, заливисто и разудало звонил во все колокола, и деревня словно расцветала и празднично улыбалась.
Митрий Степаныч был человек сильный не только как богатей, но и по уму и по развитию. Как вероучитель, он был очень начитан: знал всю догматическую литературу старообрядчества и православия, наизусть читал тексты Священного писания, хорошо знал учение Льва Толстого, постоянно переписывался с московскими беспоповцами, тесно был связан с поимскими, с саратовскими поморцами и держал в руках окружающие общины. Его красноречие и молодой голос пленяли прихожан, а статная, рослая фигура, белое, безбородое лицо и безгрешные голубые глаза обезоруживали людей, особенно женщин. Слушать его приезжали из далеких деревень. Однажды в нашей церкви миссионеры из города Петровска устроили "прения" с Митрием Степанычем. Никогда еще наше село не видело столько народу, сколько понаехало в этот день. Вся площадь была загромождена тарантасами, телегами и людьми. Говорили, что Митрий Степаныч так разгромил городских попов и говорил так красно, что народ плакал.
С этих пор слава о нем распространилась по всей губернии, а перед властью его отступала даже полиция и земский начальник. Наши же "мирские" почитали его больше, чем попов, и ходили в моленную постоять и благочестиво послушать утреню и обедню. Им разрешалось только кланяться вместе с другими, но не креститься, чтобы православные не "смешались" с ними.
XII
Бабушка Наталья жила в старенькой избушке на той стороне, под горой. За нашим задним двором обрывался крутой яр, который подмывался речкой. Каждую весну он обваливался и подползал все ближе и ближе к пряслу. Меня тянул этот обрыв своей головокружительной глубиной: было и страшно смотреть в снежную пропасть, и хотелось полететь над белым простором.
Келья бабушки ютилась на той стороне, как раз против нашего двора, кособокая, вросшая в гору. В окошечках не было ни одного цельного стекла: в переплетах - множество осколков, сплетенных замазкой, скрепленных лучинками. Зимой окошки казались слепыми от инея. Часто бабушка выходила из избушки, чтобы посидеть на завалинке, и призывно махала мне рукой, если видела меня на обрыве. С горы по накатанной дороге проезжие мужики сводили под уздцы лошадей с возами. Для меня было праздником пойти вместе с матерью в гости к бабушке. Обычно мать бежала к ней, чтобы "помыкать горе". И всегда, как только мы входили в темные сенцы, бабушка встречала нас в этой тьме, и мать начинала плакать:
- Матушка!.. Матушка!.. Какая я бессчастная!..
Бабушка, такая же курносая, как мать, маленькая, шустрая, прижимала ее к себе и тоже всхлипывала.
- Настенька., дитятко мое… жичи мы с тобой сиротами, сиротами и остались.
В избушке, оклеенной рыжими газетами с барского двора, с терпким запахом хлеба и конопляного масла, они садились на лавку и вопили, низко склонившись к коленям.
Пока они голосисто вопили, я взбирался на другую лавку и внимательно глядел на непонятные рисунки объявлений, на людей, похожих на уродцев, на самокаты, на странные, невиданные в жизни предметы. Вдруг за бумагой с писком и шорохом пробегали мыши, а я начинал охотиться за ними: бумага шевелилась, и я тыкал в нее пальцем.
Бабушка разгневанно кричала:
- Это чего ты, баловник, делаешь? Всю бумагу истыкал, греховодник!
Но гнев бабушки был ласковый, нежный, приятный. Она подходила ко мне и лукаво шептала:
- Ну-ка, угадай-ка, чего я тебе дам?
- Чай, мосол… - уверенно отвечал я, привыкший к желанным мослам, которые приносила ей Маша с барской кухни.
- Ведь вот пострел какой… угадал!
Она вынимала из горшка вываренный мосол с кудерками хряща, и я глодал его с жадным аппетитом. Разговор бабушки с матерью был тихий и задумчивый. Мужики говорят с натугой и злобой даже о самых простых вещах: о скотине, о навозе, о земле, об аренде, о податях, часто повторяя слова: "исполу", "барщина", "малый надел"…
А тут, у бабушки Натальи, было ясно, ласково, трогательно. Обычно они сидели долго, прижимаясь плечами друг к другу. Мать жаловалась на тяжелую работу, на обиды, а бабушка Наталья утешала ее: что же поделаешь, надо терпеть - такая доля бабья. У бабы своей воли нет: ей положено подчиняться и безропотно нести свой крест. Живешь в семье - твое последнее место на скамье. В чужой семье горько: там ты не человек, а только батрачка. Да и в девках не сладко. Что она, Настенька, видела у Ларивона?
Беспросветную работу, страх.
- И зачем мы только, матушка, с чужой стороны сюда воротились? горестно говорила мать и начинала вспоминать свое детство: - И ты жила по чужим людям, да свободная птица была: хотела - жила, хотела - ушла. Мы на чужой стороне хоть свет да людей видели. Идешь по дороге с подожками, солнышко светит, странники да странницы всякие вести рассказывают. И дивуешься, какие на свете города, моря, да люди, да всякие чудеса бывают.
- Да ведь по чужим-то людям, Настенька, ходить тяжко и горько: чужие люди норовят все силы вымотать. Ни рук, ни ног не чуешь, и все косточки ноют. Ты еще маленькая была, ничего не знала. А сколь я слез пролила, только одни ночи знают.
- А здесь-то, матушка? Я молоденькая, а не дай бог старухе столь пережить.
И она шептала бабушке, широко открывая глаза от возбуждения:
- Я Фомичу-то все время наговариваю, когда он с отцом-то в неладах: уйдем, мол, и уйдем, в Астрахань поедем, на ватаги. Вон, мол, Макины уехали, Слепышовы, Спирины… Растревожится он и мечется. "Вот летом, говорит, как рожь уберем, в драку пойду, а уедем. Жить все равно не при чем. С извозом ничего не выходит - и лошадь надорвешь, и сам в долгу останешься. Митрий Стоднев не дурак: он знает, как пот выгонять". Я, матушка, только одной думой и живу, только душу свою и тешу: уйдем да уйдем. На Волгу, на приволье. Во сне и наяву мне это мерещится. От этого и в неволе легче. Такая тоска, такая тоска!
Бабушка тоже начинала светлеть, и глаза ее оживлялись, молодели от воспоминаний о своей молодости.
- Чего ж, милая… Ежели бы я была в твоих годах, Настенька, я тоже улетела бы.
Мне было скучно слушать эти их мечты, похожие на ленивенькие рассказы о бесцветных снах. Я шагал по лавке вдоль стен и, не отрываясь, смотрел на бесчисленные ряды печатных букв, так ловко, прочно и правильно нанизанных в строчки и ползущих одна за другой, как крошечные жучки. На пожелтевшей бумаге они казались мне живыми.
Псалтырные буквы были как черные сердитые старухи, которые приходили в моленную. А эти - как ребятишки: смелые и задорные. И вдруг сразу открывались сокровища, невиданные, ошеломляющие: вот самокаты на колесах - одно, впереди, огромное, а другое, позади, малюсенькое, человек сидит на большом колесе и едет куда-то в черную россыпь печатных строк; вот куча самоваров, чайной посуды, больших и маленьких ковшиков и странных клещей, которые вцепились в бока, в спину человека; вот лошадка тащит за собою странную многоножку - длиннозубую гребенку на высоких тоненьких колесах; вот какая-то удивительная машина со множеством колес, труб, рычагов; вот голый человек с крыльями на ногах, а рядом с ним целая толпа банок и бутылок на тоненьких ножках, - эта толпа бежит и машет ручками, как соломинками. Мне смешно, и я смотрю на этих веселых уродцев и тихо хохочу. Я читаю какие-то неслыханные слова, и они увлекают меня своей бессмыслицей: "велосипеды", "сепараторы", "Гулье-Бланшард", "локомобили".
Я забывал о бабушке, о маме, не слышал их разговора.
Все эти невиданные, сказочные вещи каждый раз пленяли меня, и мне чудилось, что тетя Маша, которая приносит эти газеты с барского двора, живет в каком-то ином мире, полном чудес и ликования.
В один из таких дней мать пришла к бабушке необычно взволнованная и очень встревоженная. Она не жаловалась на свою судьбу, а сразу же начала говорить решительно и пылко. Разговор шел о тете Маше.
- Там, на барском дворе, Машка-то от твоих рук отбилась: охальницей стала. Рази хорошо? Девка на выданье, а тут слава пошла. Вымажут дегтем-то калитку - страму не оберешься на старости лет…
Бабушка была больна. Она сидела у края стола с серым страдальческим лицом, судорожно упираясь руками в лавку.
Глаза ее цвета полыни были мутны и безучастны. Даже обычным мослом она не угостила меня. Она как будто совсем не слушала мать, а мучительно сосредоточилась в себе. Ответила она с натугой, и то, что она говорила, я как будто слышал много раз:
- Жизнь-то какая! Доля-то какая! Хоть бы Машарка-то сама себе человека выбрала, а то потом всю жизнь казниться будет. Чего-то там болтают… Словно бы Максим Сусин за Фильку ее сватает.
Мать так волновалась, что у нее дрожали руки, а лицо горело красными пятнами. В глазах ее вспыхивал и гнев и испуг. Она вскакивала с лавки и отходила к печи, подбегала к бабушке, опять садилась и опять вставала.
- Ежели, матушка, сейчас Машку не выдать в хорошую семью, пропадет она ни за копеечку. Барский двор - для девки позор, - такая слава везде идет. А по селу судачат.
Она тебе мослы да объедки приносит, а барыня ей обноски да полушалки дарит. Сводня она, барыня-то. И детей не стыдится. Рази тоже слушать, когда мне шабровы девки в лицо смеются: "Житье, бают, вашей Машарке-то на барских харчах: барыня ее по-городски обряжает для своего сынка Митеньки, а Горохов его своей гармоньей в гроб загоняет". Не знаешь, куда и деться от стыда. Мало ты горя-то приняла, матушка, а на старости лет от позору ума лишишься. И не думай, матушка, не гадай: сейчас же Машку за Фильку Сусина отдавать надо… И семья справная да строгая, и жених для девок завидный.
Я впервые видел мать такой красноречивой и страстно-рассудительной.
- Да ведь, Настенька, - слабо протестовала бабушка, - семья-то у Сусиных больно несуразная: сам старик неурядистый, весь какой-то кривой и на глаз, и на стать, и на душу. Не знаешь, то ли кулаком ударит, то ли молитву сотворит. Голосок келейный, как у нищего, а руками словно норовит человека задушить. Боюсь я его, Настенька: встречусь с ним - сердце заходится. А вдруг ежели на гибель отдашь Машарку-то? Он-то ведь замучил свою старуху-то, покойницу.
Она прислонилась спиной к стене, закрыла глаза и рукой стала искать угол стола, чтобы схватиться за него. Мать бросилась к ней и заплакала.
- Матушка, чего это ты? Аль заболела? А я, окаянная, терзаю тебя…
Бабушка спокойно, едва слышно, словно по секрету, сообщила с дрожащей улыбкой:
- Кровью вся исхожу, Настенька. Лукерья-бобылка сказала: рак. И году не проживу.
Мать, рыдая, обняла бабушку, попыталась поднять, чтобы уложить на кровать. Но бабушка каким-то неуловимым движением усадила ее рядом с собой.
- Матушка, и словечком-то ты не обмолвилась! Да как же я без тебя жить-то буду? С тобой умру. Прости меня, Христа ради: сколько я тебе горя принесла!..
Не угашая страдальческой и задумчивой улыбки, бабушка погладила ее по плечу.
- Чего это ты, милая! Грех тебе так говорить: у тебя сынок. Надо его вырастить, на ноги поставить. Может, бог поможет, в люди выйдет.
Мать с ужасом в лице нетерпеливо встала и прерывающимся голосом попросила:
- Покажись мне, матушка: сама хочу знать. Лукерья-то, может, и сболтнула. Дай я тебя сама обсмотрю, а то места себе не найду - изведусь вся.
И тут же схватила меня и прижала к груди.
- Иди, Феденька, привези воды баушке. Возьми салазки, поставь ведро с ковшиком да на речке из пролуби и налей.
По двору бродили пестрые куры с петухом и, поджимая от холода то одну лапку, то другую, пристально искали зернышки на земле. Здесь, у стены, около поленницы дров, стояли давно знакомые мне гнутые салазки с кареткой. На них я обычно катался с горы вниз к речке. Я поставил ведро в салазки и запрягся в них, как лошадь, даже заржал и лягнул воображаемого седока. На улице меня ослепили зыбкие волны снега. Он-пылал оранжевым пламенем, и чудилось, что низкое солнце, увенчанное кругами и столбами, родилось из этой пылающей белизны. Я впервые удивился: в затененных углублениях и под гребнями сугробов дымилась небесная синева. Волны уплывали под гору, к реке, и исчезали у высокого обрывистого берега на той стороне. Прямо на этом высоком обрыве видно было прясло нашего двора, за пряслом соломенная крыша дворового навеса.
Слева гора взлетала к верхнему порядку, который тянулся по краю высокого взгорья, скрытый амбарами и каменными кладовыми. Сейчас же за избой спускалась проезжая дорога, засоренная навозом и клочками соломы. Она была рыжая, гладко укатанная полозьями саней до льдистого блеска. На горе, у спуска, стоял старый дом с тесовой крышей, а с крыши свешивались сугробы снега. Внизу, где дорога шла уже полого по прибрежным песчаным наносам, ютилась большая изба, которая когда-то была постоялым двором. Теперь она свалилась набок от старости. Здесь жил кузнец Потап, всегда прокопченный, бородатый и молчаливый мужик, который кричал и ругался только в своей кузнице. Она, тоже прокопченная, дымилась на взлобке у самой реки. У Потапа был сынишка старше меня на год - Петька, такой же прокопченный, как отец. С ним мы всегда катались вместе на салазках. Он и сейчас неторопливо и хозяйственно шагал ко мне с большими санками и звал меня рукой.
- Пойдем, что ли, кататься-то!.. - недовольным басом встретил он меня, точно делал мне одолжение, как взрослый. - Тятька лежит после обеда, а мамка на реке белье полощет. В кузнице возились… Замаялся я на мехах, как черт: работы много.
В кузнице я никогда не был, и меня давно тянул ее таинственный шум и ладный звон молотов, а еще сильнее - ослепительные звездные брызги, которые вылетали по вечерам из дымной двери. Я нарочно выбегал на задний двор и с обрыва долго слушал звонкое звяканье ручника, смотрел на оранжевые вспышки огня, отраженного на снегу, и ждал, когда будут вылетать из двери дрожащие звезды перегретого железа. Мне казалось, что там, в кузнице, какая-то невиданная работа, полная чудес, а сам кузнец и Петька были особые люди. Поэтому я к Петьке относился с опаской, а его угрюмость немного пугала меня. Перед Потапом же, когда он, волосатый, в кожаном фартуке, с усталыми глазами, встречался мне на улице, я испытывал смутный страх.
И всегда, как только я сходился с Петькой, я не мог играть с ним, как с другими парнишками: он стеснял меня, как взрослый, и возбуждал во мне острое любопытство.
- Я за водой еду: кататься мне неколи, - с важностью ответил я ему, не останавливаясь. Мне хотелось показать, что я самосильный работник, а не ребенок, с которым впору нянчиться.
Он смотрел мне в ноги и снисходительно усмехался.
- А я бабушке Наталье сколь раз воду носил на коромысле. Рази на салазках-то много привезешь! Это ведрушко - игрушка. А ты еще и ковшик взял…
Этот насмешливый тон сильного человека и тяжелое спокойствие опытного работника сразили меня. Мне нечего было противопоставить ему. Я страдал от унижения: нужно было отплатить ему во что бы то ни стало, иначе в глазах его я останусь ничтожеством. Я решил поразить его без боя:
- Ты еще азбучки не знаешь. Я уже Псалтырь и Цветник читаю. Я и гражданскую печать разбираю.
На него мой удар не произвел никакого действия. Он пренебрежительно отразил мой наскок:
- Ну, так что? Мне это без надобности. Зачем нам в кузнице твоя азбучка? Там огонь да железо, а не чтение.
У тятьки молот в полпуда… как бахнет - земля трясется.
Господи, помилуй нас про запас… почешусь и спасусь да чашкой-ложкой запасусь.
И он ухмыльнулся и плюнул с писком через зубы. Забыв о том, что он старше и сильнее меня, я сжал кулачишки и враждебно выпалил сквозь слезы:
- А вы в кузнице с бесами знаетесь…
Он попятился от меня и растерялся. Мои слова так на него подействовали, что он онемел и, как дурачок, стал топтаться на месте, мигая черными глазами. А я глушил его, ободренный его растерянностью:
- Твой отец сам на беса похож - весь черный, страшный и глаза красные.
- Это - от горна, кулугур.
- А горно ваше что? Норка в ад. Тебя бесята, как мухи, облепили.
Петька крепче натянул варежки и дружелюбно сказал: