Матери не было весь день: она отпросилась к больной бабушке Наталье поухаживать за ней и побыть с ней, чтобы она не "обневедалась", ежели случится "несчастная статья": вдруг нагрянут к ней "эти татары"… Катя часто убегала куда-то, оживленная, нетерпеливая, взмахивая длинным пустым рукавом, и кричала от двери:
- Я скоро приду, мамка! Погляжу, разузнаю, что у шабров делается.
А бабушка огорченно стонала в чулане:
- И помочь-то некому: все подолы подняли, разбежались. Корова-то не поёна, овцам-то надо бы корму дать.
Беды-то сколько наделали!
Я давал корму скотине и поил корову. Потом выбегал на задний двор и смотрел на заречную сторону. С гор по санным дорогам гнали овец и коровенок. За ними кучкой спускались бабы и визгливо плакали, и эти вопли были похожи на похоронные выкликания. Казалось, что на деревню спускалась какая-то угрюмая тень и избы присели, съежились и ослепли. Изба бабушки Натальи тоже как будто зарылась глубже в гору.
В ограде церкви бродили коровы и овцы, чернели кучи домашних вещей и толпились мужики и бабы. Я стоял у прясла и глядел на скотину, которая ворошилась за оградой, как в загоне, блеяла и мычала от голода, на мужиков без шапок и плачущих баб, сбитых в кучу у паперти. Мужики галдели, кто-то надрывно кричал. Опять что-то бубнил писарь и хрипло лаял пристав.
Цепкие холодные пальцы, тонкие и жесткие, схватили мое лицо и прилипли к глазам. Я сразу узнал Кузяря. Он умел подходить незаметно и внезапно.
- Кузярь-гвоздарь, тебя урядник искал - хотел в жигулевку посадить да выпороть.
Он быстро отнял руки и засмеялся.
- Черта с два! Я им еще покажу.
- А что ты сделаешь? Ты сейчас и носа не высунешь.
Коричневые его глазенки стали острыми, жгучими и отчаянно озорными. Было ясно, что он задумал что-то - Хочешь, докажу? Пойдем со мной.
Мы пролезли сквозь прясло, пробежали к моленной, потом к жигулевке, где сидел Каляганов. Кузярь не утерпел и воткнул лицо в окошечко.
- Дядя Серега, не робей! Митрий Степаныч за тебя горой. Я сам слышал у церкви был.
Злой голос Каляганова прогудел глухо:
- Зря, значит, я веревку-то оставил: удавит он меня-, ежели горой за меня. Ему изба моя нужна да двор.
- А я, дядя Серега, уж кутерьму устроил: тройку-то я угнал. И сейчас кавардак чебурахну.
Каляганов хрипло засмеялся и закашлял.
- Качай невзначай, Ваня, и не будь дураком - не поддавайся.
- Черта с два: пой песни, дядя Серега.
Серега опять засмеялся.
- Пой песни, да не тресни.
Мы перебежали к пожарной и с задней стороны подкрались к церковной ограде. На нас с любопытством и настороженностью уставились морды овец и голодных коров Кузярь вынул из валенка палку, ловко отворотил гнилой плинтус в ограде и выдернул несколько дощечек из решетки.
Когда дыра стала широкой, он поманил овец, протягивая им кусок хлеба:
- Бараша, бараша!.. Тпруся, тпруся!.
И засмеялся.
- Видал? Сейчас вся скотина из ограды попрет. Разом по селу разбежится.
Не успели мы добежать до сарая пожарной, как овцы ринулись в дыру ограды, за ними помчались и другие, которые бродили вокруг церкви. Ограда под напором овец стала разлетаться гнилой щепой, а потом грохнуло целое звено. Два теленка, один рыжий, а другой пестрый, подняли хвосты и побежали за овцами. Медленно шагали четыре коровы: одна, черно-бурая, шла к нам, три другие спускались под гору, к речке. Люди забегали и замахали руками. А мы быстро проползли по глубокой дорожке в снегу к нашему пряслу и юркнули в кучки раскиданной соломы. Мужики гонялись за овцами, телятами и коровами, а те убегали от них во все лопатки. Мы хохотали с Кузярем и от удовольствия дрыгали ногами.
От церкви по луке шли к нашему порядку мужики. Еще издали я увидел деда, а позади него, скосив голову к плечу, шагал отец с Филаретом и Сыгнеем, и видно было издали, как они смеялись.
Мы бегом помчались во двор. Кузярь махнул мне рукой и выскочил за ворота. Но порывисто остановился и, озираясь, приложил ладони рупором ко рту:
- А тройка-то ускакала совсем. Так и упорола с котенком. Черта с два его сбросишь, - привязанный. До самых Выселок… десять верст, как ветер, летела…
Я не успел спросить его, откуда он это знает: Кузярь уже махал валенками далеко и быстро скрылся за кладовой Стоднева.
Я вошел в избу, разделся и залез на печь. Катя стояла в дверях чулана и говорила торопливо и возбужденно, двигая лопатками. Ни она, ни бабушка меня не заметили.
Семы в избе уже не было.
- Ой, мамка, чего делается!.. Ваньку Юленкова избили в кровь… А он ревмя ревет. Акулину на руках в избу внесли… Ничего-то у них не осталось. Тут тетка Паруша подошла, растолкала и сотских и мужиков и орет: "Ах, чтоб вас разорвало! Вы чего это над мужиком-то издеваетесь? Обездолили, бает, да еще терзаете. Прочь отселева!" Да с падогом на них.
- Ох, давно-о я ее знаю!.. - Голос бабушки помолодел при воспоминании о прошлом. - Еще в девках мы с ней водились. Уж такая была озорница да карахтерная - парни ее боялись. Первая плясунья была. А когда на барский ее взяли, в девичью, сторонние баре приезжали любоваться ею и всё купить ее хотели. А наш барин смеялся и покрикивал:
"Эта девка - богатырь. Я ей мужика найду под стать. Они наплодят мне таких мужиков, кои будут целыми копнами ворочать…" А мужика-то ей за провинность маленького дали. Она его, для смеху, на руках носила.
И бабушка засмеялась, но и смех ее был похож на стон.
- Да будет тебе, мамка! - оборвала ее Катя, но сама засмеялась. - Он, старичишка-то ее, и умер как-то не по-людски: поехал на гумно и замерз.
В избу вошел дед, а за ним отец. Выдирая лед из усов и бороды, дедушка щерился от усмешки.
- Смеху что было! Согнали скотину-то, а она проломила ограду - и наутек. Много ли гнилью надо-то! Сперва и не заметили. Тут пристав с Митрием да с Пантелеем торги да переторжки устроили. Бабы плачут, мужики в ноги кланяются, а скотина-то - хвосты на спину. Смеху что было!
Отец посмеивался в бороду и в тон деду подсказал:
- А как пристав-то… кулаками на каждого. А Митрий Степаныч успокоил его: "Мы, бает, всё по списку соберем.
Пожалуйте ко мне обедать".
"Никто не видал. Вот так мы!" - подумал я и почувствовал себя на несколько лет старше.
Я уже ничего не боялся и осмелел, свешивая голову с веретья над задорогой. Кузярь мне показался теперь умнее и сильнее самого пристава.
- А где ребятишки-то? - благодушно спросил дед - Все разбежались…
- А я-то? Чай, я здесь… - задорно крикнул я и засмеялся, довольный, что меня никто не заметил.
- Да ты когда это прибежал-то? - удивленно крикнула Катя. - Мы тут с бабушкой беспокоимся: где, где он? А ты уж на печи.
- А я, бай, попадет кому под руку парнишка-то, побьют еще, - простонала бабушка. - А он на печи с тараканами.
И голосу не подает.
- А я все видел, - похвалился я. - Сейчас только пришел.
- Мать-то к баушке Наталье пошла, - плоха стала баушка-то.
Отец присел к краю стола и принялся тереть ладонями глаза. Я уже знал, что тер он глаза в присутствии деда, чтобы не встречаться с ним взглядом. Вдруг он засмеялся.
- Володимирыч-то чего отчубучил, батюшка… Перед приставом вытянулся по-солдатски и как топором отрубил:
"Разрешите, вашбродь, купить мне коровенку Юлёнковых.
Сколько положите - внесу сей минут". А пристав на него - как пес- "Гав, гав, кто такой? Зачем тебе коровенка?" - "Для хозяйства, вашбродь. Я солдат. Георгиевский крест имею, с турком воевал". - "Ага, герой, бает, честь отдаю георгиевскому кавалеру. Вынимай пятишну и бери".
Дед лег на лавку, положил голову на колени бабушки и блаженно закрыл глаза, когда она начала деревянной гребенкой и пальцами перебирать его волосы.
- Он хоть и табашник, и бродяга, и еретик, а человек хороший. Я его сколь годов знаю. Ты, Васька, зло свое из головы выкинь. Проучил он тебя, и ежели что - опять в дураках будешь.
Отец молча и угрюмо встал, снял шубу со стены и, накинув ее на плечи, вышел из избы.
- Отпустил бы ты его на сторону, отец. Едоков много, а земли-то на одну борозду.
Но дед уже храпел, сотрясая воздух, и чудилось, что от его храпа дрожали и стена и печь, а тараканы испуганно разбегались в разные стороны.
XX
Коровенку свою Юлёнков опять загнал в хлев, а вечером, когда все мы сидели за столом и ужинали, он пришел к нам и, крутя головой, бормотал сквозь смех:
- Ввалился в избу-то… слезами весь изошел… а мою пестравку, гляжу, швец за рога тащит. "Ваня, кричит, получай свою скотину! Чуть, бает, по дороге не сдохла. Накорми, напои ее!" А баба лежит и стонет: "Иди, в ноги Володимирычу поклонись!" Выбежал я и брык ему в ноги.
А потом зло взяло, ору: "За то, что корову привел, сто раз в ноги поклонюсь. А за то, что обохалил меня, зубы тебе выбью. Нищим ты меня сделал, милостыньку подал, без ножа зарезал. Теперь каждый пальцем будет в меня тыкать.
"Нищий, нищий! Коровий пасынок!"
Дед вскинул на него жесткие глаза и пошевелил бровями.
- А я на месте Володимирыча схватил бы тебя за вихры да заставил бы себе валенки целовать. Чего бы ты сейчас без коровы стал делать? Помер бы со своей Акулиной-то…
Ванька заерзал, вскочил с лавки, закричал и замахал руками:
- Да ведь, дядя Фома! Чай, честь-то дороже денег. Доброе-то имя слаще коровьего вымя. Хоть бы тебе доведись - заплакал бы от обиды. А я надел имею, хозяин.
- Надел!.. Корове на хвост надел…
Сыгней весело съязвил:
- У тебя, Ваня, честь-то семишник стоит. Это про тебя, что ли, песня поется?
Сидел Ваня на диване,
Чай с лимоном распивал…
Ванька заиграл локтями, заломался, выставил одну ногу, потом другую и хвастливо залопотал:
- Швеца-то я вмиг поразил. Видит, не купишь Юлёнкова. Хлоп-хлоп глазами-то, вошел в избу к Акулине. Со мной-то ему стыдно калякать, совсем я его сконфузил. Подходит к бабе и бормочет: "Корову-то, бат, я тебе, Акулина, выкупил. Храни ее. А на твоего дурака глядеть мне мочи нет". Вот как я его подшиб. А что с бабы взять: сползла на пол да ноги ему обнимает. Кричит дура: "Век буду за тебя бога молить, спасет тебя господь от бед и напастей". А он поднял ее, как курицу, - высохла вся, - и на кровать положил. "И чего, бат, ты, Акулина, жизнь свою с этим дураком загубила? Эх, баба наша русская!" Выбежал я за ним, а он слезы вытирает.
Бабушка перекрестилась и вздохнула.
- Человек-то какой… Господи!.. Сам-то пропадает в нечистой вере…
Ванька вдруг обмяк, пошел к двери и прислонился спиной к косяку.
- Бедность заела, шабры… хоть ложись да помирай…
Акулина-то от голоду с душой расстается. Куска хлеба нет.
Да и корова сдохнет.
Он махнул рукой и вышел, забыв надеть шапку.
Отец сидел и угрюмо молчал. Он как будто совсем не слушал Юлёнкова: он презирал его и пренебрегал им. Но видно было, что болтовня Ваньки растревожила его.
- И кому добро сделал - дураку беспутному! - ворчал дед. - Пять целковых выложил!
- Чай, не Ваньку он, а бабу пожалел, - недужным голосом пояснила бабушка. - Акулина-то всю жизнь промаялась с ним, непутевым. Господь привел, хоть сторонний человек ее приветил.
Мать сидела с краю скамьи, рядом со мной, и вздрагивала.
Дед поучительно рассуждал:
- Добро надо с расчетом делать, по-хозяйски. Добро прибыль любит. А какой толк добро на ветер сеять? Толкуешь: Акулина, Акулина… Она в гроб глядит, Акулина-то У нее и дети-то все сгинули.
- А баба-то была какая умная да рачительная, Акулина-то! - соболезновала бабушка. - Хоть и чеверелый был Ванька-то да ветрогон, а бабу-то в чахотку вогнал. Пока она с ним возилась, - а уж чахла, - детишки от брюшка да от горлышка умерли. Все прахом пошло.
Отец угрюмо заключил:
- Не впутывался бы не в свои дела Володимирыч-то.
От большого ума лохмотья да сума, а барыша ни шиша.
В любой избе свой домовой. Ванька Юлёнков хоть дурак, а своим норовом живет.
Дед покосился на отца и сердито сдвинул брови.
- То-то вы с Ванькой за норов свой боками платитесь.
В избу неуклюже ввалился дядя Ларивон. Он положил три поклона, странно болтая лохматой головой. Борода у него заправлена была за воротник шубы - значит, он был трезвый.
- Здорово живете! - пропел он и стал срывать сосульки с усов. - Не обессудьте за поздний час: пришел к сватьям да к шурину с сестрицей потужить да порадоваться…
Ни дед, ни отец не любили его и гнушались им, как бражником и своенравным мужиком. Отец ни разу со дня женитьбы не гостевал у него, и я не помню, чтобы он посетил когда-нибудь бабушку Наталью. Но Ларивон не обижался на него и как будто не замечал отчуждения отца: он приходил к нам по праздникам один, без Татьяны, которую не выпускал из дому, как дурочку.
Ларивон беспечно распахнул полушубок, вытащил бороду и раза два ударил по ней, встряхивая ее, как куделю.
- Меня, сват, бог миловал: я сполна уплатил. Получил за Машку кладку с Максима двенадцать целковых и все до копеечки погасил. Машка-то на три чети в недоимки ушла Ежели бы я ее с барского двора не притащил, всю бы мою скотину - полтора одра - угнали бы. А завтра ее под венец повезут. В церкву, с попом, чтобы клин вбить. Вот и с докукой к вам. - Он низко поклонился деду с бабушкой и всем остальным в обе стороны. - Не побрезгуйте на свадьбе погулять, чинно, благородно попраздновать. А тебя, сестрица Настенька, прошу Машу проводить, повопить да потешиться. Василию Фомичу, дружку, после свата Фомы да свахи Анны, особый почет.
- Какая тут свадьба, шутолом ты эдакий, когда люди обездолены! В избах стон стоит, словно везде покойники…
- А я нарочно так, сват Фома. По всей деревне поезд прокачу, с колокольчиками, с платками у дуги. В слезах горе не утопишь, только во хмелю горе пляшет да песенки поет.
Катя подзадорила Ларивона:
- Да чего ты раньше сроку Машухой-то распоряжаешься? Она скорей убежит аль удавится, а за Фильку не пойдет.
Ларивон с жутким спокойствием и бешенством в глазах ответил ей тихо и ласково:
- Катенька, девынька дорогая, вас ведь надо обьезжать, как молодых кобылок: обхомутать да в оглобли. На всю жизнь смирные будете.
Ларивон очень похож был и лицом и волосами на иконного Ивана Крестителя. Вероятно, Креститель был такой же неукротимый и сильный мужик, с такими же бешеными глазами в минуты гнева и с бабьей нежностью в момент чувствительной кротости. В Ларивоне все было неустойчиво и противоречиво. Вот он держит на коленях своих детей, целует и ласкает их, певуче говорит им нежные слова. Дети играют, тычутся в его широкую грудь, запутываются ручонками в его бороде, и он смеется и становится мягким и добрым. Он кличет жену:
- Танюшка, милая, поди-ка сюда, матушка, погляди-ка, дети-то какие у нас золотые.
И ее начинает ласкать и миловать со слезами на глазах.
Но выйдет во двор, увидит, что голодная лошадь грызет колоду, мгновенно звереет и начинает колотить ее чем попало. Он готов был отдать последний кусок хлеба, скотину, зерно любому соседу, но выбивал у них стекла, когда бесился. Во мне он возбуждал тоже странные чувства: я любил его, как добряка, и боялся, как разбойника. В семье у нас опасались его.
Так и в этот раз мы оторопело смотрели на него и ждали, что он ошарашит всех внезапным озорством. Но он вдруг подхватил меня под мышки и вскинул к потолку.
- Вот он, племяшок мой родной! Чуть не зарезал меня у баушки Натальи. И - к домовому: помогай, бает, дедушка домовой! Парнишка мой милый! Цены тебе нет! Прямо сразил меня, дурака.
Он вдавил мое лицо в свою бороду и стал целовать меня в голову и в щеки. Потом поставил на пол и больше уже не обращал на меня внимания.
- После свадьбы в извоз поеду, сват Фома. Прими меня, Вася. А весной посеюсь и уйду на Волгу пешком. В селе мне делать нечего. Баржи буду грузить али на Каспии невод тянуть. Работу бы мне, как быку. Нет мне здесь раздолья, И все перед ним казались маленькими, испуганными, придавленными. Даже дед кряхтел и опасливо косился на него. Мать так и не сказала ему ни одного слова, уткнувшись головой в мочку кудели на гребне. И только едва слышно ответила ему на вопрос, придет ли она завтра на свадьбу:
- Как батюшка да матушка… Как Фомич велит.
Только Катя враждебно крикнула:
- Не ходи, невестка! Сват Ларивон пропил Машуркую, а ты ее с петлей на шее поведешь да плясать будешь.
- Ну, ты… кобыла чала! - прикрикнул на нее дедушка - Не завидуй: и на тебя эту петлю накинут, дай срок.
Катя с досадой дернула плечом и с насмешкой спросила.
- Где же сейчас Машарка-то, сват Ларивон? Уж не к столбу ли ты ее привязал?
Ларивон добродушно похвалился:
- А я ее, Катенька, в клеть на замок запер. Там морозно, так ей шубу да тулуп бросил.
А утром зазвенели за окном колокольчики. Мы бросились к окнам и сквозь мутные пятна проталин увидели двое саней. У коренников под дугой блестели по три колокольчика, a у пристяжек хвосты завязаны были тугими узлами. На передних санях сидел Ларивон и какая-то баба в цветной шали, а между ними - Маша с мертвым лицом, очень похожая на Ларивона. Оба держали ее под руки. На вторых санях плотной кучей сидели девки, болтая валенками.
Мать долго не отрывалась от окна и плакала. Слезы текли по ее щекам, и она не вытирала их. Лицо ее застыло в скорбной покорности. И мне было непонятно, почему она так горестно плачет, когда сама у бабушки Натальи настаивала, чтобы выдать Машу за Фильку Сусина. Многие годы мучил меня этот вопрос, и только потом, когда пришлось пережить много испытаний и перемучиться тяжелой судьбой матери, я постиг, что мать плакала не только над загубленной молодостью Маши, но оплакивала и свою горестную жизнь. А Маша сейчас даже к окну не повернулась: сестра стала для нее смертельным врагом.
Попа привезли из Ключей, и он в нетопленной и промороженной церкви, с епитрахилью на шубе, быстро окрутил молодых, несмотря на то что Маша кричала на всю церковь.
Дня через два Маша убежала от Фильки. Максим со старостой Пантелеем, с сотским и Филькой бросились к Ларивону, но там ее не нашли, у бабушки Натальи тоже ее не было. Ходили и на барский двор, но барыня строго отчитала их: как они смели явиться сюда, как смели подумать, что Маша скрывается здесь! Если бы она пришла сюда, ее немедленно отправили бы в дом мужа.
Отыскали Машу через сутки у горбатой бобылки Казачихи. Спряталась она в амбарушке, в пустой бочке, под рухлядью. Староста проводил Казачиху с сотским в жигулевку На шею Маши надели вожжи, и Максим повел ее по всей длинной улице домой, а Фильку заставил подгонять ее хворостиной. Пантелей проводил их до своей избы и свернул в ворота. Толпа баб, парней и ребятишек провожала их до самого дома.
Мне было жаль Машу, и я плакал о ней, притаившись где-нибудь в глубине двора, а по ночам просыпался от кошмаров. Бабушка прижимала меня к себе и ласково стонала:
- А ты перекстись! Это домовой тебя давит. Сотвори молитву.
Дрожа от страха, я спрашивал ее:
- Зачем ее насильно отдали?.. Как она живет-то… у чужих-то?
Бабушка успокаивала меня, как маленького:
- Ну, чего ты, дурачок, томишься? Чай, всех так девок-то отдают. Поживут и привыкнут. Так уже от века ведется.
Так уж бог установил.