Может быть, она схвачена теми страшными чудовищами, о которых рассказывала мне бабушка, - змеями о семи головах и колдунами с белыми бородами до колен? Нечистая сила! Что такое нечистая сила? Она видимо-невидимо летает около нашей избы, врывается в печные трубы, проникает и в щели и сквозь стекла. Она не губит нас только потому, что на ночь мы "осеняем себя крестным знамением"… Что такое "крестное знамение"? И что такое "осеняем"? Я знаю, что должен положить сложенные "крестом" пальцы "на темечко, на пупочек, на плечики".
Бабушка уже топчется около стола, должно быть, хочет зажечь огонь. Она стонет, но не потому, что недужит, а потому, что эти стоны, вздохи, причитания - ее особенность, ее суть. Без этих стонов я не мог ее представить. Я набираюсь храбрости, прыгаю на пол и с размаху толкаюсь в дверь. Она чавкает и распахивается. Меня сразу охватывает сухой холод черной тьмы сеней. Ступни ног обжигает мороз. Двери из сеней во двор открыты - там тоже полутьма. Двор покрыт плоскушей с дырой в небо, и сверху спускается космами солома. Калитка открыта, и в распах ее льется снежное сияние. Там, на улице, вихри радужных искр на снежных сугробах. Через дорогу видны амбары в пышных шапках снега на крышах. На дороге стоит пестрая собака и визгливо лает в даль. Это - Кутка, мой преданный друг в играх и в опасных путешествиях в Заречье, куда я часто отправляюсь в гости к другой моей бабушке - бабушке Наталье, к маминой матери. Она живет в "келье" под горой, в слепенькой, старенькой избушке.
Мне чудятся визги матери где-то за дорогой, среди амбаров, и я бегу по раскаленному снегу к калитке. Подгоняемый ожогами, бегу на улицу, к Кутке, я чувствую, как хрустит снег под ногами. Ошпаренные ноги горят, и я уже не чувствую холода, только дрожь трясет меня до самых внутренностей. Больно щиплет нос и щеки лунный мороз.
Я кричу и бегу по дороге мимо избы на сияющую луку - ровную, бескрайную, в волнах сугробов. Мутные стекла избы в оранжевом накале: в избе зажгли лампу, и по стеклам пролетают фиолетовые тени. Кутка трется около меня, прыгает мне на грудь, на плечи, радостно визжит и лижет лицо. Слюна ее горячая, липкая, а потом холодная, льдистая.
А я бегу и кричу до боли в горле:
- Ма-ма-а!..
Я вижу, как вдали по снегу луки несется легкий призрак.
Лунно-снежная тишина ночи полна странных тайн. Люди в полушубках бегут за призраком. К ним из-за ближайших амбаров мчится мужик в полушубке, с колом в руках.
Я знаю, что это она, мать, что за ней бегут и отец, и этот мужик, что они сейчас настигнут ее, подомнут под себя.
На той стороне, за рекой, на высоком взгорье, спят избы. Всюду пусто и мертво. Церковь смотрит на меня и на луку огромным черным глазом. Мне нужно к ней, к матери, - к ней во что бы то ни стало, иначе произойдет что-то страшное, непоправимое. Она уже недалеко, она бежит ко мне.
- Ма-а-ма!.. Я здесь!.. Ма-а-ма-а!..
Но она не слышит и круто поворачивает в другую сторону, к церкви. От амбаров бегут еще двое мужиков. Я задыхаюсь, выбиваюсь из сил, что-то сковывает мое тело. Я не чувствую ни боли, ни ожогов, но бежать уже не могу. Чьито руки хватают меня под мышки и бросают вверх. У меня уже нет голоса: я только хриплю.
И вот я опять в избе, опять в кровати. Рыхлое курносое лицо бабушки с отеками на щеках трясется складками. Рукава засучены выше локтя. Она трет мои руки и ноги и стонет:
- Парнишку-то заморозили… Ножонки-то с пару зашлись… Дурачок-Эдакий! Рази ее, мать-то, сейчас спасешь?..
Ишь Иван-воин какой!..
Висячая лампа с жестяным кругом коптит рваным язычком. Лампа отражается в мутном зеркальце. Над зеркалом лубочные картины, купленные у тряпичника: "Бой непобедимого, храброго богатыря с Полканом" (борода его широкая и длинная, как у дяди Ларивона, брата матери); "Ступени человеческой жизни" (горка в виде лестницы, на одной стороне которой человек родится, растет, поднимается, а на другой стороне спускается до самой могилы); портрет царя Александра Третьего, у которого борода похожа на бороду Полкана, и царицы с хитрой прической - волосы взбиты высоко, как каракулевская шапка; "Сирин и Алконост" - огненные птицы, чарующие людей волшебными песнями о счастье.
Дед, покряхтывая, творит молитву. И по голосу его, мирному, кроткому, видно, что лежать ему на горячих кирпичах приятно и уютно, что он любит тараканов, кишащих на потолке над его головой. И мне слышится его поучительный голос:
- Без тараканов да мышей - дом без души.
Мои ноги ноют от тупой, мучительной боли, пальцы на ногах горят, точно обваренные кипятком. Я реву, задыхаясь, но не от боли, а от горя, от тоски по матери.
- Ба-ба! - в отчаянии кричу я. - Мужики там убьют ее, чай…
Бабушка успокаивает меня:
- Придет она, придет… не плачь… - И вздыхает сокрушенно: - Беда-то какая! Наказанье-то какое, батюшки!.
Дед назидательно говорит:
- Вон Серега Каляганов свою бабу-то из рук не выпускает: всяк день кости ей правит. Водой отливают. Вот и порядок в доме - все на своем месте.
- Зверь твой Серега-то Каляганов… - сурово стонет бабушка. - Живьем съел бабенку-то…
В сенях торопливый скрип шагов и девичий радостный крик:
- Несут невестку-то… волокут…
Дверь распахивается, и в избу вбегает в шубенке внакидку тетя Катя (одна рука в рукаве, а другой рукав спустился до земли). Она вносит с собою облако пара и с разбегу сбрасывает шубейку на лавку. Она потирает руки, дует на них и смеется возбужденно. Длинный нос ее покраснел, глаза блестят от волнения.
- Ух, и мороз, - дух захватывает!.. Как только она терпит! Всю луку избегала… Я из сил выбилась, никак догнать не могла. Ванька Юлёнков кол ей под ноги кинул, а она - брык…
И вдруг со страхом в глазах бросилась ко мне.
- Феденька-то, чай, весь зашелся… так и увяз в сугробе… Не обморозился ли?
Она наклоняется надо мной и чмокает меня в губы. Катя молодая, здоровая. Она веселая, с дедом держит себя дерзко. Когда он проверяет, сколько она с матерью напряла клубков, и ворчит недовольно, она кричит:
- Ты, тятенька, не тряси портками-то… В бабьи дела не суйся!
Катя мне кажется сильной - сильнее всех, сильнее отца.
Я прислушиваюсь к глухим голосам и возне за окнами.
Мне кажется, что и стены начинают шевелиться от голосов и шагов.
В избу входит отец. Он несет тело матери через плечо; ее ноги впереди, сзади свешиваются голова и спина. Волосы спускаются двумя косами, связанными на концах тряпочками. Он кладет ее на пол, на кошму.
Около кровати стоит Ванька Юлёнков, коротышка-мужик, в шубе и в черной шапке банкой. Он опирается на кол и неудержимо смеется мясными деснами.
- Зверя какого пымали!.. Брагой бы напоил, дядя Фома… В кои-то веки шабровой молодухе угодишь…
Двое других молодых мужиков в рыжих полушубках, с инеем на усах, стесняются, прижимаясь к косякам. Это сыновья бабушки Паруши, соседки, рослые и ладные, - в мать. Один из них, с пышной черной бородой, Терентий, участливо говорит:
- Снегом ей ноги оттирать надо - обморозилась. Сейчас принесу; Олеша, помоги… Веревки-то развяжи - связали-то сгоряча туго. Промерзла веревка-то, к коже прикипела…
Он выходит из избы, а брат с желтой шерстью на щеках и подбородке становится перед матерью на колени и старательно распутывает узел.
- Эх, Настя, Настя, - смущенно и ласково бормочет он. - И чего это с ней попритчилось? Беда-то какая!.. А баба-то какая хорошая!.. Мамынька уж больно ее любит.
Мать лежит неподвижно, вся заплетенная вожжами. Руки ее заломлены за спину, рубаха изорвана в клочья, и тело ее обнажено, запачкано кровью. Лицо мертвое. Ноги белы как снег, а может быть, они покрыты снегом. Отец стоит перед нею, как в столбняке, и дышит глубоко, порывисто, со свистом. Бороденка его прыгает, а руки все время елозят по шубе и под шубой. Он с остервенением срывает с себя шапку, бросает ее на пол и бессильна садится на лавку.
Дед слезает с печи и кричит на отца:
- Ну, чего расселся, чурбак? Снимай шубу-то!.. Мозги потерял?.. Запутали, как овцу, галманы…
И сам натягивает клочья рубахи на голое тело матери Входит Терентий со снегом в поднятой поле шубы и высыпает его на солому. Отец только сейчас приходит в себя: он схватывает полную горсть снега и изо всех сил начинает растирать им ноги матери.
Бабушка подходит к ней и щупает ноги:
- Зашлась вся… Обморозила ноги-то… Катёна, давай скорее рубаху-то!
Катя опять накидывает на плечи шубейку и выбегает за дверь. На бегу она толкает Иванку Юлёнкова и орет на него:
- Чего столбом стоишь-то? Иди домой!.. Только по шабрам нос и суешь…
- Чай, вы мне всех ближе, Катёна… Все-таки Настёнка спасибо скажет… Баню истопит, брагой напоит…
Когда дед с Алексеем распутывают веревки, а отец трет ноги снегом, тело матери безжизненно трясется.
Терентий с конфузливым вниманием смотрит на нее и оправдывается, как виноватый:
- Ты, Настенька, не суди меня: это я тебя веревкой-то связал… Мои вожжи-то… Ты их, Олеша, захвати с собой.
Ведь ежели бы не связал, чего бы с ней было?.. Вырвалась бы и замерзла…
Он кланяется матери и, сгорбившись, идет к двери. У порога он толкает Юлёнкова.
- Поохотился, дурак… Шагай домой со своим колом-то… За своей женой гляди… Чеверелый, а заездил бабу-то…
Пойдем-ка, нечего тебе здесь делать…
И уже из сеней говорит так же виновато в открытую дверь:
- Ты, тетка Анна, погляди, не перебил ли ей Иванка ноги-то.
Вбегает Катя с холщовой рубахой в руках, а за нею один за другим входят, толкаясь плечами, Сыгней, Тит и Сема.
Они молча раздеваются и оторопело смотрят на мою мать.
Сыгней, кудрявый парень с густыми бровями, с веселыми, смешливыми глазами, никак не может погасить улыбки на лице. Тит, с белобрысым пухом на щеках, курносый, замкнуто садится за стол, вытягивает из угла Псалтырь и перелистывает его, безучастный ко всему. Сема, парнишка, тоже кудрявый, похожий на Сыгнея, с боязливым любопытством смотрит на возню около матери. Олеша деловито сматывает веревку в руку и зыбко, словно крадучись, выходит из избы.
Тело матери по-прежнему лежит мертво, маленькое, жалкое, истерзанное. Катя с бабушкой с привычной ловкостью надевают на нее рубашку, а отец продолжает тереть ей ноги снегом. Бабушка стонет и всхлипывает.
- Господи, господи! Как ребенок лежит… Пальцем перешибешь, не то ли что веревками связывать. Обмерла-то как… хоть в гроб клади.
- А ну тебя, мамка!.. - возмущается Катя. - Тут силу лошадиную надо, чтобы эдакое перенести. Мы ведь на ней как на одре ездим. И не думали человека пожалеть.
Дедушка встает с пола и, как хозяин, который сделал что нужно вовремя и заботливо, лезет на печку.
- Читай, Титка, с первого псалма!.. - набожно прикрикивает он. - Вслух пой! Бес-то еще, видишь, не вышел из нее… А потом канун надо отстоять.
Катя по-прежнему сердито кричит:
- Тебе бы только канун да канун, тятенька. Надо знахарку Лукерью позвать. Лечить надо…
Ей никто не отвечает, даже дед не цыкает на нее, как обычно.
Тит крестится и гнусаво, нараспев читает Псалтырь.
Отец поднимает мать, как девочку, несет ее на кровать и кладет рядом со мной. Я плачу, обнимаю ее, но она холодна, как покойница.
Входит Паруша, большая и сильная, как мужик, старуха, в шубе, накинутой на плечи. Она сурово молится, потом подходит, тяжелая и грузная, к матери и, сдвинув мохнатые седые брови, всматривается в ее лицо. Серые усики над углами рта скорбно вздрагивают, а в глазах искрятся слезы.
Она наклоняется над матерью и целует ее. Потом трогает пальцами ее щеки, шею, плечи и качает головой.
- Люди и лошадей жалеют, - обличительно гудит она бабьим басом, - а вы сироту измор довали. Бог помнит это, Анна… А ты, Фома, ответишь при смерти. Кто бабенку заставлял камни ворочать на сносях-то? Выкинула она тогда… С тех пор и мается.
Дед рассудительно отвечает ей с печи:
- Судья ты, что ли, Паруша? Ты за своими невестками следи…
- Я-то слежу. У меня невестки - маков цвет. А ежели им работа не под силу - первая помогу. Вот парнишку-то как бы не попортили. Вишь, как обневедался: личишко-то помертвело. Один из всех мучается. Милый ты мой, ковылек шелковый!
И она гладит меня по голове. Ее огромная рука легко и нежно щекочет мое лицо. Вдруг она властно и сурово приказывает:
- Анна, Катя, несите воды да утиральник! Обмыть ее надо. Чего вы глядите? В крови вся. Да и в себя чтобы пришла. Водица-то, она, матушка, исцеляет. Ну-ка, Анна, проворней!.. Вася, шубу на нее накинь!
Все как будто ждали этого властного голоса и хлопотливо зашевелились.
И мне было приятно, что все слушаются Парушу, что она жалеет и любит мать, что даже дедушка смиряется перед ее силой.
II
После этой ночи я как будто умер на долгое время: это были годы небытия. Я не знаю, болела ли мать, повторялись ли у нее припадки, помню только, что она часто среди работы рядом с бабушкой, которая вся пылала отблесками пламени в печи, вдруг бессильно опускала руки, застывала на месте, глубоко задумывалась, потом медленно, потрясенная какой-то мыслью, садилась на лавку и, положив голову на ладони, опираясь локтями о колени, сидела так молча и долго. Бабушка с ухватом в руках останавливалась в дверях чулана и смотрела на нее скорбно, с певучими стонами.
Потом мама начинала что-то очень торопливо и невнятно бормотать и всхлипывать. Внезапно лицо ее блаженно улыбалось, и она тоскливо и больно начинала вопить. Это была сначала тихая жалоба, надрывающий душу напев без слов, похожий на колыбельную песню. Потом голос ее наплывал волнами - то наполнял всю комнату печалью, то затихал до шепота, и я видел, кате по щекам ее текли крупные слезы.
Мне казалось, что она плакала только глазами. Пела она всей душой, и песня рыдала, молила о помощи, мечтала о чем-то далеком, утраченном навсегда. У бабушки дрожали щеки, и она умоляюще стонала:
- Да будет тебе, невестка… Не надрывай душу-то… Господи! Беда-то какая!.. Горя-то сколько!.. Невестка, чай, ты не сирота какая!.. Муж ведь… родные ведь… Чай, и мать, сваха Наталья, рукой подать, за рекой…
Мать уже была в каком-то другом, незримом мире, и стоны бабушки, и эти копотные стены - этот реальный мир сейчас не существовал для нее. Бабушка роняла ухват, подходила к матери и садилась рядом с нею. В тон матери. она тоже начинала вопить, и из глаз ее текли слезы.
Как жила-то я у моей родимой матушки,
Уж не знала я у ней горя-заботушки…
Отдала меня моя матушка во чужу семью
Во чужу семью на горюшко, на злу судьбу…
Обе они сидели, склонившись к коленям, и качались в такт своим причитаньям - одна молодая, похожая на девушку, попавшую в неволю, другая - рыхлая, сутулая старуха, одетая в старинную китайку.
Вопили в деревне охотно, по всякому поводу и без повода - так, по настроению: у баб много было причин голосить и плакать. Вопили по покойникам, при проводах парней в солдаты, при выданье девки замуж, при встречах прибывших со стороны близких людей, при воспоминаниях о прошлом. Я очень хорошо видел, что они - мать и бабушка - плакали не так, как плакали мы, дети, и не так, как визжала, например, жена Сереги Каляганова, шабра, которую он бил смертным боем. Они пели протяжно, сладостно, забывая обо всем, и я никогда не слышал, чтобы они повторяли одни и те же слова: они импровизировали свои жалобы и больше к пропетым словам не возвращались. Мать пела свое, бабушка свое. Они начинали новый запев поочередно: слова одной не совпадали со словами другой. Запевает одна, другая вступает в напев, а потом обе в один голос поют, не слушая друг друга. Я садился рядом с ними и плакал, вцепившись в мать и тыкаясь в ее плечо.
Если они ненарушимо доводили до конца свое вопленье, песня их замирала на едва слышных всхлипываниях и стонах. Потом они плакали уже молча, вытирая слезы фартуками. Лица их после этого светлели и становились похожими на лица святых. Мне было приятно от их теплоты и скорби, и чувствовал я, что они в эти минуты любили друг друга.
Маленькая, быстрая, расторопная, жадная и в работе, мать носилась по избе во время приборки, и все сторонились, давая ей дорогу. Она легко, бегущими шагами, неслась за водой к колодцу под гору, и ведра на коромысле повизгивали, позванивали в такт ее шагам.
Чистоплотность ее подавляла всех, а дед и дядя ненавидели ее за привередливую хлопотню по дому. Они мстительно несли грязь на сапогах в самый передний угол и старались растереть ее на полу. Мать с ужасом и тоской глядела на деда и деверьев и страдала: она видела, что они назло оскорбляют ее, что им противна эта ее потребность к чистоте.
- Эка, какие дворяне! - сипленько ворчал дед. - Помещики!.. Чаевники!..
И мне казалось, что быть чаевником - это самое зазорное дело для человека, как быть мошенником, преступником, вором, негодяем. Но я очень любил чаевничать, и, когда к нам в дни больших праздников приезжали гости из соседних сел на тарантасах и телегах - тетка Марья с мужем Николаем Андреевичем, тетка Паша с Агафоном Николаевичем, - самым торжественным и лакомым угощением был чай. Светло начищенный медный самовар сиял на столе, покрытом чистой скатертью. Сам дед сидел в иконном углу, как седой бог Саваоф, с расстегнутым воротом домотканой рубахи и хлебал чай с блюдечка, поставленного на все пять пальцев. Такую роскошь допускали в исключительные дни года - на рождество, на масленицу, на пасху, когда на столе появлялись пшенники, лапшевники, щи с наваром и "харч" - мясо. Тогда изба улыбалась чистотой, вымытым полом, побеленными стенами, белым столешником и утиральником в выкладях. Тогда все, начиная с деда, одевались в пахучие наряды: он сам - в набойную рубаху и портки, в сапоги, промазанные дегтем, бабушка - в стародавнюю, ароматную от долгого лежанья в сундуке китайку с оловянными пуговицами, похожими на бубенчики, сбегающими сверху донизу - от груди до подола, частой оторочкой на фоне желтой прошивки с кудрявым восточным тканьем. А мать и тетки расцветали сарафанами, полушалками, повязанными с трудолюбивым искусством в виде кокошников: из-под полушалков тоненькой каемочкой выступал белоснежный платок. Лица у всех были праздничные, приветливые, голоса певучие, задушевные. Звенела чайная посуда, янтарно переливался чай в стаканах, лежали снежные кусочки сахара в блюдечке, которые вызывали обильную слюну у нас, малолеток.
Что же в этом плохого? Чем же эта сладостная красота так ненавистна деду? Ведь он же сам был веселый за столом, словоохотливый: красное лицо его морщилось от улыбок и смеха; пальцы, обмазанные маслом и жиром, он вытирал о волосы, чай пил долго, много, опьянение. А вот сейчас, в эти будние дни, он старается опакостить чистоту и ругает женщин.
Тит озорует: его возбуждает эта хлопотня матери. Он бегает из избы в избу и вносит ошметки грязи и навоза.
Бабушка хочет сердиться, но не может: она трясется всем телом и закрывает рот грязным фартуком. Дед как будто ничего не видит: он возится со сбруей и напевает фистулой: "Всяк человек на земле живет, яко трава в поле растет…" Но лохматые его брови дрожат, ползают по лбу: он доволен.
Мать, застывшая от обиды, молчаливо смотрит на Тита, на навоз и жалко улыбается. У нее дрожат веки, дрожат руки. Она жмется к своей кровати, озирается, и лицо ее просит помощи у бабушки, у меня, у Семена, еще мальчика, которому жалко невестку. Но он бессильно сопит, покряхтывает, только свирепеют глаза.